На кладбищах
Шрифт:
— Вам хорошо работается здесь?
— Да… но не так, как в Париже.
Он со страстною тоскою вспоминал о нем.
Он именно там выковывал свой чудесный талант. Солнечные утра, когда он сидел под тенью цветущих деревьев одинокий, задумчивый, так много дали ему. В мировом центре города-света (ville-lumiere) ленивая мысль и анемичное творчество невольно, точно наливаются здоровою горячею кровью. Все вас зовет к труду. В самом воздухе какой-то особенный озон, что ли, дыша которым вы тянетесь к неоглядным просторам искусства. На этой вечной живой этнографической выставке вы роднитесь с ширями и далями всей земли, делаетесь ее гражданином и еще глубже и умиленнее поэтому любите запавшее в холодные туманы отечество.
В Гумилеве жил редкий у нас дар восторга и пафоса.
Он не только читателя, но и слушателя в длинные и скучные сумерки петербургской
И этого поэта, поэта-рыцаря, уходившего душою в фата-моргану тропиков, прислушивавшегося из своего далека задумчиво и чутко к таинственным зовам муэдзинов и шороху караванов в золотых песках загадочных пустынь, безграмотные, глупые и подлые люди убили, как бродячую собаку, где-то за городом, так что и могилу его нельзя найти. Братскую могилу, куда с ним легли такие же неповинные, как и он, профессора, художники с едва-едва вышедшими из детства девочками.
Хороши и пролетарские поэты.
Они могли бы спасти своего учителя.
Ведь Гумилев в их студии преподавал им — полуграмотным, но жадно рвавшимся к искусству и знанию, законы поэзии, ее историю, приобщая их к ее красоте и мощи. Поливал эту молодую, пока бесцветную, поросль живоносными водами нашей великой литературы, связывая своих учеников, родня их с бессмертными творцами чудесного русского языка. Они его жадно слушали, любили. Но когда понадобилось собраться всей аудиторией и пойти к комиссару Чека, человеку их партии, бывавшему в их клубах, считавшемуся с их симпатиями, они трусливо, малодушно и подло отреклись от Н. С. Гумилева.
— Знаете, мы справлялись по телефону, но нам оттуда посоветовали не мешаться в это дело…
Серьезно пытались спасти поэта дома Литераторов и Искусств. Об этом писали и Амфитеатров и Волковысский, участвовавший в депутации к начальнику Чрезвычайки.
Наших представителей комиссар Чрезвычайки встретил недоуменно:
— Что это за Гумилевский. И, зачем он вам понадобился? И вообще, к чему нам поэты, когда у нас свои есть…
Разумеется, следователи на Гороховой были грамотнее этого эскимоса. Один из них оказался даже правоведом. Ни в чем не уличенный Гумилев, как мне рассказывали, держался с никогда не изменявшим ему спокойствием и мужеством. Как и в окопах под адским огнем германской атаки. Встречал опасность, не опуская глаз и презрительно глядя на эту стаю палачей. Может быть, он считал ниже своего рыцарского достоинства скрывать убеждения, не следовал примеру Петра Апостола, которому нужен был петух, чтобы прийти в себя.
Как Гумилев провел канун обычной в советском раю казни?
Я рисую себе застенок вшивой тюрьмы, где вместе с ним метались измученные пытками смертники. Думаю, что он оставался так же спокоен, как всегда, мечтая в последние минуты о счастливых солнечных далях. О раннем утре перед кошмаром этого соромского убийства, о тех истязаниях и муках, которым подвергали обреченных агенты Чрезвычайки, передают нечто невероятное… Я воздерживаюсь приводить здесь слухи, тогда волновавшие Петербург. Все равно нет тайного, что со временем не сделалось бы явным. Пусть их расскажут другие…
Гумилев любил цитировать две строки из Альфреда де Виньи. Он поставил их эпиграфом к своим «Жемчугам»:
Ou'ils seront doux les pieds de celui qui viendra Pour m'annoncer la mort… [49]Ужасная русская действительность подарила своего поэта варварскою и подлою вестницею смерти во вшивом и смрадном каземате.
В последнее свидание в Доме Литераторов Гумилев говорил мне о своих поэтических замыслах. Жалко, что здесь я не могу остановиться на них. Нет места. И без того мой очерк слишком разросся. В них воскресал арийский восток. «Дитя Аллаха» было только вступлением в этот сказочный мир.
49
Сколь благословенны будут ноги того, // Кто придет возвестить мне о моей смерти (фр). А. де Виньи. Гнев Салкона.
Мне и до сих пор слышится его напевный голос:
И снова властвует Багдад, И снова странствует Синбад, Вступая с демонами в ссору… И от египетской земли Опять уходят корабли В великолепную Бассору… [50]Вскоре после мученической смерти Рыцаря на Час одна из его восточных пьес была поставлена в коммунистическом театре.
Мне рассказывали:
В первом ряду сидел комиссар Чека и двое следователей.
50
Стихи написаны в прошедшем времени. Гумилев читал их в настоящем. — Примеч. автора.
Усердно аплодировали и… вызывали автора!
Убитого ими.
С того света! Из грязной ямы, куда было брошено его еще дышавшее и шевелившееся тело… Какая трагическая гримаса нашей невероятной яви! Что перед нею средневековый danse macabre? [51]
Как живут и работают русские писатели
Вы спрашиваете, как и над чем я работал и как я живу.
Это, действительно, займет будущего бытописателя нашей литературы. Никогда не забуду зиму 1919–1920 г. Было тяжело: голодно, холодно, жутки. Чернила, случалось, замерзали, приходилось работать карандашом. Назябнешься, продрогнешь в хвостах, а дома от 4–5 градусов выше 0. Не отогреться и все-таки тянет к столу, к привычному и любимому делу. Пишешь в шубе, в теплых (не принимайте буквально!) перчатках, обернув ноги в плед, заменяющий ночью одеяло. Дрова еще удавалось хоть изредка доставать, но печи несколько лет не чищены, некоторые развалились, мастеров не оказывалось. Дым густился в кабинете, оставляя на всем густой слой сажи. Водопроводы лопались от мороза. Я заболел воспалением легких.
51
Танец (пляска) смерти (фр.).
Тем не менее — голова не вымерзла, мозг работал.
За эти три года написано много.
Русская зарубежная периодическая пресса на весь мир объявила: русский писатель умер. И потом опять, как мне рассказывали: умер не умер, но точно его никогда не было (в насмешливом тоне!). Если мы умерли, — то над могилами товарищей по перу такой смех не совсем приличен. Если остальные, уцелевшие, не появляются в печати, то потому, что такой почти нет. Осталась партийная, отгородившаяся или кружковая, с тремя, четырьмя именами, под разными соусами и псевдонимами.
Но русский писатель жив, жив при всяких условиях, и его творческая работа продолжалась, как в П-ге, так и в Москве. В Москве она даже приняла давно уже небывалую форму возврата к средневековью до Гуттенберга. Авторы сами собственноручно (блаженны четкие, ибо они сладостями гонорара насытятся!) переписывают свои произведения, украшают их, как умеют, пестрыми виньетками и рисунками и в таком виде выпускают свои «уники» в продажу. В артельной лавке писателей в Леонтьевском переулке, превосходно обслуживаемой коммунально самими литераторами, я видел такие, часто весьма остроумные и интересные всегда. Но, разумеется, крупные произведения хранятся под спудом. Добрая половина их никогда не увидит света, ибо всякому овощу свое время, особенно в наш электрический век. Когда печать наладится, время выдвинет свои повелительные требования и то, что пишется теперь, устареет. Таким образом, русский писатель и сейчас не складывает оружия и не бежит со своего поста. «Вестник Литературы» часто делает экскурсии в эту terra incognita и делится сведениями с читателем. Кстати, о читателе. Он весь теперь в вечных поисках за нужною ему книгой. Номера старых журналов, тетрадки разрозненных еженедельников — своего рода серебряные рудники. «Аргус», «Мир приключений», «Пробуждение» и проч. продаются — каждый старый истрепанный номер, без связи с предыдущим и последующим по 500-1000 р. и дороже. На углу Арбатской площади и Поварской в Москве раскупались листки старых газет с фельетонами Горького, Амфитеатрова, Дорошевича и др., и каждый листок шел по 40 — 50 р. На Моховой у решетки бывшего Княжего Двора — рваные учебники (безначальные и бесконечные), лохмотья спекулятивной рухляди полуграмотных издателей Никольской ул. — все это сбывается по аховым ценам. Жажда книги неодолимая. Олень на источники водные не так бросается, как обескнижневший русский читатель на каждую страничку.