На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
Я познакомился с Евгенией Семеновной при обстоятельствах не совсем обычных. Я занимал выборную «малономенклатурную» должность. Ревизовал вместе с несколькими писателями правление жилищного кооператива «Советский писатель».
Мне сказали, что Е. Гинзбург после 17-ти лет лагерей и ссылок оказалась во Львове, бедствует. Похоронила мужа и теперь совсем одна. А в Москве ей жить негде.
На очередном заседании Правления я предложил выделить Е. Гинзбург квартиру в писательском доме. В успехе не сомневался: не было писателя, который бы не прочитал рукописи Е. Гинзбург.
И вдруг поднимается немолодой, с одышкой писатель
Наступила тишина. Я сказал:
— Сидеть в тюрьме все эти годы должен был ты, романтик, а не Евгения Семеновна. По ошибке она сидела вместо тебя. И вот благодарность!
Засмеялись. Закричали, закашлялись: «Голосовать!!!» И дали квартиру Е. Гинзбург — единогласно. Упорствовал один — пунцовый романтик.
На другой день ко мне домой постучала широкоскулая большеглазая женщина с черными цыганскими волосами и сказала прямо с порога:
— Мама я… Василия Аксенова… Ну да, Евгения Семеновна…
Мы подружились. Я мог бы рассказывать о Евгении Гинзбург часами. О ее горьком остроумии, не изменявшем ей ни в дни тревог, ни в минуты радости, когда она, скажем, говорила мне, зардевшись, как девушка:
— Гриша, да ты меня не осудишь? Замуж я выхожу… Все-таки в третий раз. Да и невеста я в годах, шестьдесят четыре скоро.
Не говори, замужество — дело великое! Моя подруга-однокамерница, та, с которой я в Ярославле сидела, померла, так неделю пролежала на полу, пока хватились. А в замужестве помрешь, сразу похоронят!..
Поселившись в писательском доме, Евгения Семеновна слепо уверовала в мою организационную удаль, которой я лишен начисто и все намекала, чтоб я построил еще и эскалатор в метро «Аэропорт». Для стариков-писателей и зэков, для которых лестницы — мука.
— Передохнем мы, битые-травленные, без эскалатора. Сердчишки у нас на исходе.
Семь лет прожили мы с Евгенией Семеновной по соседству, горевали вместе, смеялись, отправляли посылки ее дочке в Сибирь где «в магазинах ну хоть шаром покати». О чем только не было говорено-переговорено с ней, мудрой, неунывающей Евгенией Семеновной во время долгих ночных прогулок по Аэропортовским улицам, вдали от писательских домов, нашпигованных микрофонами.
— Страхи преодолеваю, — рассказывала с полуулыбкой. — В запертой комнате одна — не могу. Вчера случайно захлопнули снаружи, ключ унесли, так я, не поверишь, об дверь колотилась, кричала. Как в Ярославском карцере. Утром упражнялась: погнала мужа за хлебом, ключ ему в карман сунула, захлопнулась, сижу-дрожу преодолеваю…
Ее акающий казанский говорок до сих пор словно звучит в нашей квартире, где бы мы ни жили. Народные говоры, народная этимология — ее стихия.
— В том, значит, кошмарном лагере, — вспоминала как-то, — деревенская тетка-дневальная не слыхала отродясь такого слова — «кошмар»… Услыхала от интеллигенток, обогатилась. Причитала теперь в страшные минуты: — Дак эт-то што? Дак это кошма! Кошма-а!..
«Крутой маршрут» отражает это ее чувство народной речи в полной мере.
«— Эй девка! Что разошлась-то, а? — спрашивает ее, остановив машину, солдатик-шофер, когда она плачет и бьется в «черном вороне», увозящем ее из Лефортово после страшного приговора: десять лет
— Я не девка вовсе. Я мать. Дети у меня. Ты пойми, товарищ, ведь ничего, ну ровно ничего плохого не сделала… А они… Десять лет!.. Разбойники!..
— Вот еще на мою голову горласта бабенка попалась! Молчи, говорю! Знамо дело, не виновата. Кабы виновата была — али десять дали? Нынче вот, знаешь, сколько за день-то в расход? Семьдесят!.. Одних баб, почитай, только и оставляли… Трех даве увез.
Я моментально замолкаю, сраженная статистикой одного дня…»
Евгению Гинзбург ободряют стихи. Помогают выжить. Она читает их в камере. В вагоне. На пересылках. Звучат и Пушкин, и Блок, и Сельвинский, и Пастернак, который то и дело возвращается к ней, чудом избежавшей расстрела в Лефортово: «Каторга, какая благодать!..»
Ссылок, литературных ассоциаций много. Может быть, не меньше, чем у Синявского.
У Евгении Гинзбург — психический уклад женского лагеря, быт — подлинная, неповторимая жизнь, если этот ад можно назвать жизнью. Характеры своеобычны. Каждое наблюдение выстрадано свое, кровное: наблюдение ее зорких глаз.
Литературные ассоциации Е. Гинзбург — стихия, обогащающая главного героя. Литература здесь — внутренняя свобода. Максимально подчеркнутая внутренняя свобода, о которой она говорит и в собственных тюремных стихах: «Есть у меня вот такое, что вы не в силах отнять».
«Крутой маршрут» — проза поэта-гуманиста. Проза мастера, авторское предисловие которого может, правда, насторожить, если не знать широко известного в Москве выражения профессора-востоковеда М. Занда, выражения-ключа к многим смелым и как бы противоречивым рукописям из СССР: «Надо уметь танцевать по эту сторону решетки. На Востоке это привилегия мудрецов».
Нелегко «танцевать по эту сторону решетки» автору, запечатлевшему для многих поколений многоголосицу седьмого вагона — едут матери и сестры в лагеря, мечтают, вспоминают детей, и вдруг время словно булгаковский Воланд приоткрывает будущее мечтателей. Двуплановое восприятие бросает свой зловещий, свой безысходно-смертоносный свет. Мы узнаем, что маршрут седьмого вагона для большинства — последний маршрут… А смертники шутят, поют, читают стихи… Ужас — шутка, ужас — смех. Пожалуй, это не прием, не «психологические волны», хотя многим и покажутся приемом… Это — стихия, неунывающий характер Евгении Семеновны, которая, ожидая расстрела, закручивает локоны на палец, пудрит нос зубным порошком, да еще отмечает про себя, усмехнувшись горько своим привычным жестам: «Ничего удивительного. Шарлотта Корде тоже прихорашивалась перед гильотиной».
С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: «Я не подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое следствие закончилось еще до начала широкого применения «особых методов». «Мысль о них (детях — Г. С.) лишала меня мужества». Е. Гинзбург беспощадна и к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера.