На пороге ада
Шрифт:
Константин родился, когда мать уже не жила с отцом. Будучи коренной немкой, она оставила после себя немецкие настенные часы, детскую книгу на немецком языке, и любовь мужа к бесконечно чудаковатым немецким традициям. Впрочем, «традиции» – слишком громкое слово, скорее, это был некий свод жизненных правил, которые требовалось неукоснительно соблюдать. Вставать не позднее семи утра, никаких звонков по телефону после восьми вечера, при разговоре – непременно смотреть только в глаза. Воспитывался ребенок не столько отцом, сколько теми занятиями, которые позволили бы избежать лишнего контакта с ним. Чаще всего – зачитанные до дыр под светом карманного фонарика книги французских фантастов и потрепанные советские журналы, которые он любил листать, сидя в старом балконном сундуке; а еще это были недавно купленные на сэкономленные деньги гуашевые краски. И это он считал лучшими моментами детства. Отец уходил на работу, а квартира превращалась то в скрытый от всей навигации одинокий остров в Тихом океане, захваченный пиратами, то в мастерскую великого художника эпохи Возрождения, а то и просто
Но везло не всегда, а точнее – не везло по выходным. Мучения начинались неизменно в шесть утра, когда отец вставал и начинал готовить завтрак. Готовил всегда кашу, только кашу и ничего кроме каши. Каша была не такой уж и противной, если бы не тот факт, что всю прошедшую неделю на завтрак была она же. Далее шли обязательные занятия по немецкому и математике. И это была пытка! Преподавательница немецкого была худосочной женщиной в возрасте, со стянутыми в пучок седыми волосами, постоянно сползающими совиными очками и отвратительно гнусавым голосом. При взгляде не нее невольно напрашивался вопрос: «Откуда в столь крохотном существе столько нелепости?» Она терпеть не могла все живое, делая исключение разве что для своих шестерых кошек, которыми от нее к тому же и постоянно разило. Изольда Карловна не умела громко говорить, только тихо, почти шепотом, она поддерживала свой беспрекословный авторитет эдакой ленивостью речи. У нее в запасе всегда было пять-шесть однотипных историй поучительного характера, коими она умело жонглировала на протяжении целых двух часов. Сильное впечатление ими она произвела разве что первые пару раз, а после они звучали как набор мифов, обросших чертами реальности.
Потом приходил математик, имени его никто не знал, но все звали попросту Филиппычем. В былые годы он многого достиг в своей области, особенно в квантовой механике и радиоэлектронике, состоял профессором в крупном московском университете, пару раз его даже приглашали на научные конференции за границу. Был перспективнейший ученый. Но потом, в 90-ые, он то ли увидел, как Шварценеггер в роли Терминатора нещадно насилует его возлюбленную, то ли кто-то из его друзей не берег себя и ходил по улице без шапочки из фольги, вследствие чего мутировал до неузнаваемости, но Филиппыч объявил отчаянную войну всему новому и прогрессивному. Звать на конференции его быстро перестали, заслуги забыли, да и коллеги от него тут же открестились. Теперь он носил спадающие ботинки на пару размеров больше нужного, мешковатые серые брюки в полосочку, да перекошенный пиджак, и учил детей тому, что сам когда-то знал. Сложно представить что-либо скучнее его занятий, но надо отдать Филиппычу должное: иногда он мог закинуть ногу на ногу, поправить седой чуб и неожиданно вспомнить нереализованную идейку из своего старого исследования, выстроив на этом захватывающий рассказ на научную тематику.
Так проходила суббота, за ней воскресенье, и начиналась новая неделя.
Отец всегда требовал результата, он будто готовил щенка для собачьей выставки. Его сын должен был во всем превосходить других. Отца же следовало ничем не расстраивать, ибо если такое случалось, то наступали тяжелые дни. Он мог запереться в своем кабинете и выйти только спустя несколько часов, обязательно с планом, как проучить сына. Состоял этот план чаще всего из последовательных лишений. Хотя, даже когда Константину удавалось ни в чем не провиниться, одно лишение было неизменным: отец никогда не говорил, что любит его. Впрочем, он никогда этого и не проявлял. Формальные объятия на прощание, поцелуи в лоб перед сном, отводимый при встрече взгляд – Андрей Петрович не позволял себе лишней нежности, в которой будто бы чувствовал свою уязвимость. Между ними существовала какая-то непреодолимая пропасть; они были чужими друг другу, просто старыми знакомцами.
С поступлением сына в университет отец, согласно опять же немецким нормам, выселил его из дома подальше – в общежитие, в неделю присылал незначительную сумму, которой никогда не хватало даже на еду, и больше никак с ним не контактировал. Объяснялось все просто: «Незаработанные деньги развращают».
Однако в каком-то смысле жизнь в общежитии повторяла будни детства: книги, надежда только на свои способности и больше ничего. Так Константин приобрел тогда новое для себя качество – ответственность за все, чего касались его руки. Он привык работать один, и делать это лучше всех. Ему была важна каждая мелочь, он работал скрупулезно, без полумер, и дело не в том, что он так хотел, просто не умел иначе.
…Часы пробили семь, густая темнота за окном проредилась сотнями зажженных окон, новорожденная луна катилась к горизонту.
Так было и тогда, когда Миля умерла.
Тот день он помнил как в бреду. Рано утром позвонил отец и каким-то заигрывающим, даже казавшимся нелепым для него, голосом спросил нечто дурацкое и очевидное, ради чего, возможно, даже звонить-то не стоило. Разбитым яйцом тёк мартовский проспект, в синем небе горел буйный огонь, витрины стреляли солнечными бликами, и черные снежные холмы плавились на тротуарах. Эти воспоминания слепили
Иногда долгими зимними вечерами, когда, глядя в безбрежное море темноты за окном, нужно верить не глазам, а часам, Константин вновь и вновь по секундам перебирал события того дня. Спустя всего полчаса, которые тянулись так медленно, как может только разлитое моторное масло, он, как обычно, ожидал сигнала из операционной, должны были сообщить, что пациентка готова. Нервничая, конечно, больше привычного, но все же не ожидая никаких осложнений, он мерно расхаживал по кабинету и смотрел в окно, в тихую даль простуженного весной неба. Почему-то долго не приглашали и он, не вытерпев, в одно мгновение влетел в операционную, бросил на анестезиолога огорошенный взгляд, но тот встретил его испуганными глазами и растерянно залепетал что-то про миастению, про то, что такое случается, правда очень редко, но бывает…
На столе лежала Миля, был слышен глухой монотонный звук кардиомонитора.
Сердце мигом осиротело. Он смотрел на маску смерти, застывшую на лице любимой, и видел в ней свои черты, словно это его лицо сейчас окаменело, словно его горбинка прорезалась на ее носу и приобрела синеватый цвет. Он, как зверь, бросился к Миле, нужно было схватить уходящие секунды, вцепиться в них зубами и не отпускать; руки дрожали и казалось, что еще можно все изменить! Какая-то детская надежда на скорое чудо овладела его мыслями, он обвел палату потухшим взглядом. Но никого рядом не было, только он и насмехающаяся над ним смерть, которой он готовно отдал бы все и всех, лишь бы Миля не умерла, он так хотел выпросить ее еще на вечность. И в операционной будто затряслись стены от смертельного хохота, страшного и злого. По венам растеклось убийственное чувство покинутости, он неожиданно для себя осознал, что за спиной сейчас нет отца, который точно что-нибудь придумал бы и обязательно спас любимую. Отец вообще никогда не ошибался, не ошибся бы и в этот раз, будь он здесь. Константин еще вчера ощущал себя небожителем, когда Андрей Петрович впервые доверил ему самостоятельно провести операцию, а сейчас, выйдя из операционной, он смотрел на отражение в зеркале и ненавидел каждый свой изгиб, будто все его тело было сложено из слова «ошибка», и в каждой клеточке таилась какая-то неправильность. Он должен был предположить такой исход, перенести операцию, надо было предугадать! Ах, кто бы знал…
Прошло десять лет, но не было ни дня, ни минуты, чтобы он не вспоминал Милю. Он возненавидел все, что не смогло тогда помочь: весну, солнце, небо, – будто именно они принесли с собой беду; полюбил долгие зимние вечера, когда за окном падает снег, дорога покрыта сверкающей лунной пылью, одиноко горит фонарь посреди необъятной темноты, и можно представить, будто это далекий маяк, до которого никогда не доплывет рассвет.
Константин задернул шторы, спрятал в дальний ящик город со всей его суетой, контактами и телефонами, а из прошлого оставил себе только воспоминания, в которых навсегда поселилась любовь, временами проступающая насквозь невольной дрожью на губах при взгляде на старые фотографии. Казалось, что все, кроме воспоминаний, перестало существовать, и одна только мысль все время крутилась под потолком и нервно билась между стенами.
– Это ты виноват! – гремели стекла.
– Твое заблуждение! – галдели тумбы.
И словно из непрожитых лет, как вызволение от удушья, просачивалось осознание собственной невиновности, да и то сразу же заглушалось перезвоном неслучившихся событий, будто бы всех истинных против одного ложного. Его перестало интересовать все, что не имело отношения к работе, он невольно пытался извиниться перед внутренней пустотой за свою былую неопытность. Ему вдруг стало казаться, что, знай он тогда больше, будь он значительнее, никакой трагедии не случилось бы вовсе. И жизнь Константина стала напоминать просьбу о прощении. Он променял своих старых друзей – стены домашние, на новых – стены больничные, последние так же хорошо слушали, но были еще более строгими и упрямыми. Он и сам стал строгим и упрямым, зациклился на своем деле, в его поведении появилась чуждая ранее нотка цинизма, а люди вокруг неизменно стали демонстрировать свои безграничные глупость и жестокость, которые ранее то ли тщательно скрывались, то ли он сам их в упор не замечал. А годы усердной работы над собой и своими знаниями принесли ему самый страшный вид одиночества. Он не был заперт в своей комнате, всегда был в центре внимания, и даже тот внутренний крик, что временами теснился среди голосовых связок, находил выход через звонкую речь – просто ради того, чтобы говорить хоть что-то и хоть с кем-то. Но он никому не принадлежал по-настоящему, только своим воспоминаниям. И порой чудилось, что с того самого рокового дня он больше не замечает хода времени; иногда хотелось плакать, но он не умел, и почему-то мерещилось, что или он сам сошел с ума, или мир вокруг него. А впрочем, ведь никакого смысла в жизни нет, имеет значение только то, что мы создали, а так-то жизнь совершенно бессмысленна. И, уступая дни этой бессмысленности, Константин вел с ней свою непримиримую войну.