На радость людям, или А пошли бы вы все
Шрифт:
Нищенки, черноглазые южные женщины, заполнявшие город летом, окликали ее с асфальта, называя старшей сестрой, неважно, сколько им было лет, — так принято было в их родных местах. Она отделяла им что-то от денег, выданных на покупки — тогда младшие сестры пропускали ее, и она шла по тротуару дальше, думая, как станет объяснять родителям, куда исчезла сдача. Весь мир набивался к ней в родственники, а она и без того была уже и дочерью, и старшей сестрой. На старших часто лежит обязанность пестовать младших в семье так, как пестуют родители собственных своих детей, и ей приходилось возить после уроков младшую сестру на фигурное катание.
Подготовишки занимались на старом стадионе, на окраине города. К нему надо было подниматься по деревенской улице от конечной остановки автобуса. Брехали собаки, и сестра жалась к ней. Дети переодевались в сарае на краю катка, и здесь же их дожидались провожатые, охраняя вещи. Всех, кроме ее сестры, возили сюда бабушки-пенсионерки. Собственная ее бабка безвыездно жила в деревне. Но чужие сразу приняли ее в свой круг и, коротая время, говорили, какая она умница — не чета прочим молодым, тех нипочем не заставишь так, за здорово живешь, сопровождать младших сестер-братьев в какой-нибудь кружок или же вот на стадион.
«Я хуже всех, — думала она по пути домой. — Никого не заставили бы вот так же таскаться с Катькой на ее тренировки». Дома в тот же день она сказала родителям, что больше не станет возить сестру, и тут же от нее потребовали отчета,
Назавтра дети на коньках выходили на воздух, и только она собиралась уткнуться в книгу, как в сарай влетала команда хоккеистов — ее ровесников. Они, конечно, в первый же день выделили ее в толпе старух — могло ли, впрочем, быть иначе? Ребята обсуждали между собой особенности ее фигуры, спрашивали, был ли у нее уже кто-нибудь — и бабушки, молчавшие при парнях, после их ухода плевали на пол и наперебой пророчили ей судьбу старой девы: «Порядочной-то сейчас выйти не за кого». Однажды, завязав Катьке шнурки, она решила спрятаться от хоккеистов. Возле стены стояли фанерные щиты — стенды, на верхнем была надпись «Наши чемпионы». Она влезла между фанерой и стеной, но оказалось, что хоккеисты, когда вошли в сарай, уже откуда-то знали, где ее искать. Они не собирались отодвигать стенды — наоборот, кто-то еще и привалился сверху, чтобы она не выбралась, и с двух сторон к ней тянулись руки. Она кусала их, царапала ногтями. Кто-то визжал: «Пусти, стерва поганая, пусти!». Но уже две руки были у нее на животе, и они шли по ее животу верх и вниз, перебирая пальцами, и она ничего не могла сделать. Когда хоккеисты, понукаемые тренером, выкатились на улицу, она встала, опрокинув щиты — и тут же старухи стали говорить, как ее сегодня опозорили — как после такого жить, и потом они уже смотрели на нее по-особенному — не забыли, мол, что с тобой произошло. А дальше она и сама не заметила, когда уверилась, что и в школе дети и учителя смотрят на нее точно так же, и родители чаще прежнего теперь упрекают ее в повышенном интересе к парням: «Какой сегодня день? Среда? А почему полы не вымыты? Знаю, о чем думаешь…» И только в деревне летом можно было забыть о том, что по средам полагалось мыть полы, или о том, что у тебя есть маленькая сестренка, или о том, что ты уже женщина. На самом деле она не была женщиной, но кто бы ей это объяснил?
Три летних месяца она жила примерно так, как он жил, сколько помнил себя. Никто не звал ее ни дочкой, ни старшей сестрой. Ее сестренка проводила все время в палисаднике с такими же малявками, сама же она вольна была до ночи носиться по селу с подругами — как и она, чьими-то гостями, горожанками.
У сельских девочек лето — время беспрестанного труда, ничуть не интересного их городским ровесницам. Пачкая платья, городские дотемна ловили в болоте головастиков, темнело — шли ловить ночных жуков, которых выпускали потом всех сразу в угольно-черное небо. Деревенские, помывшись над тазами во дворах, одевшись по каким-то своим правилам, уже спешили в это время в клуб. Оттуда в ночи летела музыка, напоминая о существовании огромных городов, где жили высокие галантные мужчины. Казалось, что вот-вот один такой появится у входа в клуб и — прямо к тебе: «Я вас искал всю жизнь!» Как тот помещик, или кто он был, ученый-энтомолог, приехавший сюда, наверно, два века назад на ловлю этих самых ночных жуков и забравший в город молодой женой бабушкину двоюродную тетку. И они были счастливы чуть ли не до самой революции — так говорят.
В деревне жизнь полна была фамильными преданиями, сюжетами показанных на днях индийских фильмов и прочими историями, вышибавшими слезу. И персонажи иных историй еще копошились в своих огородах, стояли в очередях в сельпо. Других давно уж не было в живых, как того барина с сачком или как той высокой женщины с двумя головами. Вот про нее она бы рассказала ему, если еще раз спросит, как она жила когда-то раньше. Временами она забывала, что ни разу не видала двухголовиху сама. Бедняга пришла к ним в деревню вскоре после начала оккупации, и немцы так же боялись ее, как местные. Она ходила где хотела, просила милостыню, и никто не смел ей не подать, что у него было — консервы, шоколад или хоть пару картофелин. Женщина всем кланялась, так, будто переламывалась надвое и снова становилась целой. Она была высокая, как дом с трубой, широкоплечая, и ее головы росли на тонких шеях из плеч, как два цветка из вазы. На одной голове было настоящее лицо — глаза, нос, рот. На другой тоже все это было, но как-то размыто, смазано и не двигалось. Зато первая голова и подмигивала, и в благодарность за милостыню затягивала песню без слов — тонко, жалостливо, мурашки по спине, и нельзя было спрятаться, убежать, пока она тебе поет. Считалось, что кто ее обидит, тот после проживет недолго. Но как-то немец по пьяни разрядил в нее весь автомат. Было темно, он думал, что перед ним привидение, и двухголовая наутро лежала в пыли у сельской чайной и все ходили на нее смотреть. — А немца, правда, сразу же убили? Партизаны? — допытывалась она у бабки, а та в ответ плевала на землю: «Пфу! Была охота следить за его судьбой». А она думала: как было можно про это не узнать! Сама она, живи в то время, все бы разнюхала, и с двухголовой поболтала бы, вот просто взяла и подошла бы к ней, пока та была жива — все тайны мира притягивали ее к себе, пока она жила в деревне.
Дети, как и она приезжавшие на каникулы из городов, собираясь вместе, дразнили некую одинокую старушку Двухголовой — и разбегались от нее в ужасе, когда она не знала, за кем кинуться вдогонку. И это было похоже, как если бы они дразнили настоящую двухголовиху, — страх, который надо переживать снова и снова, пьешь этот страх — не можешь оторваться, а та, вторая Двухголовиха, обычная на вид бабуля, — возьми да и помри. Вот так смеешься ты над кем-то, и все хорошо, а он возьми да и помри. Да, говорил он, а вот помнишь начальника заставы? Он тоже так интересно спрашивал всегда, о чем какая-нибудь песня, и все такое, помнишь, я говорил, что он дуб дубом? А то еще у моего отца работал такой Самошкин, это еще когда отца не перевели сюда. Его потом забрали в головной институт, а где мы жили раньше, там у него был такой Самошкин, и вот его сын приходил к нам вместе с ним, по праздникам. Он потом умер, сын. Кто же думал, что он умрет? Отец всем говорил, чтоб они брали с собой детей, чтобы мы вместе проводили время, все праздники. Чтобы мы сдружились, он так хотел. К нам приходили все, кто работал у отца. Взрослые сидели, например, там за столом, а мы вот здесь, играем во что-нибудь, и этот парень, Самошкин, он всегда проигрывал, во что бы ни играли, и он не понимал,
— Ты все время говоришь про своего отца, — сказала она.
— Ага, — ответил он. — Хочешь, посмотришь его кабинет? Ты видела когда-нибудь, чтоб книги шли от пола и до потолка?
Под потолок взбирались по стремянке. Он чуть не свалился вниз. Комната кружилась где-то под ногами, далеко. В энциклопедии, стоявшей на последней полке, они нашли про двухголовых уродцев. И все они, оказывается, в мире были наперечет, эти уродцы, за всю историю людей, а эту ей почти знакомую, высокую как дом, застреленную пьяным немцем, даже не успели сосчитать. Они читали, что чувствуют двухголовые и как их головы ругаются между собой. Было жутко читать, а ведь не оторвешься, и буквы прыгали под пальцами: «Вот я, узнай меня! Не узнаешь? Чему тебя учили в школе столько лет? Ха-ха-ха!» Оба хохотали как сумасшедшие. Они и в постели-то первый раз оказались по пьяни. И оба растеряны были так, точно до них спьяну никто не ложился в постель. Тут же пошли упреки — стоя среди разбросанных фолиантов, она говорила ему про его девчонку — ту, что просила когда-то занести в больницу кассеты, и про своего парня — как водится, все они были из одной компании, все хорошо знали друг друга, само собой, и она говорила, что предала сегодня подругу, и парня своего предала, а он только сейчас услышал, что ее подруга — это одновременно и его постоянная девчонка и что происходившее время от времени между ними обязывало его хранить этой Валюшке верность. Да он же рассказывал недавно про такое устройство, про мини-микрофон, собранный кем-то и подброшенный через открытое окно в девчачью комнату с верхнего этажа в студенческой общаге. «О чем, думаешь, они говорили? Само собой, о парнях. Кого бы они хотели из нас…» А после три девчонки, с которыми он уже когда-то был, нагрянули к нему все разом, и как ни в чем не бывало: «Дима, поставь другую кассету, Дима, чай будем пить?» (Дима — это так звали его.) Вот тогда ему было не по себе, жуткое чувство, и толком не объяснишь, отчего, но все же не до такой степени жуткое, как теперь. И тоже ведь толком не объяснишь. Ну не испытывает же он в самом деле вины перед ее парнем, перед этим лопухом, не допускавшим и мысли, что такая хорошая девочка может гульнуть с кем-то из его приятелей? Да много ли вообще тот парень про нее знал — ведь не могла же она в самом деле рассказать ему, как ее лапали в спортивной раздевалке. Боялась, что он бросит ее тогда, а может, он бы ее и, верно, бросил, чего не бывает, а впрочем, скорее, просто слушать бы не стал, перевел бы разговор на другое. Носишь, мол, свою грязь на себе? И носи. А меня не пачкай. Может, я и без того в грязи — по уши? Мы сами пачкаем себя какими-то делами, и люди пачкают нас, не спрашивая нашего разрешения. Может, они и поженились бы с тем парнем, в конце концов. И это было бы хорошо, это было бы как полагается. А теперь они вдвоем как будто посягнули на что-то незыблемое во веки веков, и чувство вины разрослось в них до вселенских размеров. Не ясно было, как жить с этой виной — по одиночке уж точно нести ее было не под силу. Они и не пытались нести ее в одиночку. Общая вина толкнула их друг к другу, отделив от всех, кого они знали прежде, повела по каким-то прежде незнакомым домам, где их никто не знал поодиночке.
Люди в домах бренчали на гитарах, показывая друг другу что-то свежесочиненное, а в перерывах копошились в коммунальных кухнях, пытаясь что-то эдакое создать из убогого набора продуктов. Сидя над своим соевым пюре — дешево и почти равнозначно бифштексу — он думал, что все было когда-то предопределено, и что когда-то в школе по настоянию отца он занимался лыжным спортом. Чем еще было заниматься, город маленький, все мальчики и девочки учились ходить на лыжах, начиная с малявок лет пяти. Самошкин тоже учился, пока не заболел. И там в раздевалке все время сидела девочка, неясно, откуда она каждый раз бралась. Там же все были старые, и было видно, что она пришла не с кем-нибудь из этих бабушек, она ничья. Под коричневым пальто уже заметна была грудь. Пальцы, сжимавшие учебник, были и длинные, и тонкие, и глаза, смотревшие поверх учебника, как бы очерчивали в пространстве круг: не подходи! А если бы она однажды закрылась чем-то и не видно стало бы ее глаз-угольков, то ничто не останавливало бы тебя — только протяни руку за фанеру. И ему казалось, что она и та девчонка — одно и то же, и когда она была в коричневом пальто и с черными глазами, она однажды в самом деле залезла за фанерные щиты. Неважно, что они с ней, со Светкой-то, — так ее звали — Светка, — не важно, что они с ней были не из одного города, и что это были лыжи, а не хоккей, и что у нее совсем не черные глаза, и что там в лыжной раздевалке не было никаких щитов. Должно быть, в каждом городе, куда ни сунься, найдется девочка, которой бы с пеленок говорили, что она должна быть хорошей, бесконечно хорошей, услужливой, послушной, в общем, такой, каких на самом деле не бывает, и она от этого растет такая странная. «А кто не странный? — думал он. — Я сам разве не странный?» Почему-то теперь он почти всегда о чем-то думал — вот идешь куда-то или чистишь зубы, а в голове у тебя крутится что-нибудь, что с тобой было, или с ней. И все ее истории теперь срастались с тем, что было с ним когда-то, и это было как бы само собой. Ладно еще никто к нему в душу не лез, а то как бы он смог ребятам все это объяснить?
Несмотря на ограниченность в средствах, в коммуне много пили, и отец застал его пьяным, когда однажды вдруг появился, материализовался в кухне со словами: «Мы с мамой так волнуемся». И он отметил, что его отцу тоже нравится говорить «Мы с мамой», а то, что это удается сказать так редко — это нормально, это — как у всех людей во веки вечные. А когда все время только и можешь сказать, что «мы», то можно в конце концов сойти с ума, и кажется иной раз, что ты — это уже не ты, а ты уже умер, и если, например, читаешь книгу, то ничего в твои мозги не поступает, если она рядом не сопит, уткнувшись в ту же самую страницу. Вот потому ему и было страшно, когда у них все случилось в первый раз. Он теперь знает — это был страх смерти, страх полного своего исчезновения, которое он предчувствовал заранее. А все равно с ней было не расстаться с самого начала. Тем более — сейчас с ней не расстаться тебе никак. И иногда такое чувство, что вы вместе стали кем-то двухголовым, или еще чем-то в этом роде. Ну, вот пойдешь куда-нибудь с ребятами, пройтись, так просто, и с ближнего угла назад свернешь — мол, извиняйте, дома ждет любимая женщина. И все согласятся с тобой, как с больным — конечно, Дима, тебя ждет любимая женщина. Как, мол, говорить с тобой еще? Он стал уже похож на бедного Самошкина. И странно, что над ним еще здесь не смеются. Скоро начнут смеяться.