На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
Наш круг, разобиженный им, от него отвернулся; и дядя его с остроумьем безжалостным жалил всю жизнь; полагаю: для этого он и ходил к нам обедать, чтобы, тишайше откушавши суп, за вторым блюдом фыркать, за сладким же горькое жало вонзивши, потом доводить до каления белого моего отца.
Весьма сильно он действовал: на меня и на маму; во мне под влиянием многогодовых заходов к обеду он действовал, вкрапливая анархический образ мысли; я думаю: им-то питалось сознанье мое, объясняя свое подсознание; мне становилось понятным все то, что не нравилось лишь инстинктивно; и я подбирал его лозунга: иметь лоб и очки золотые не значит быть умницей; легкое дело кирпич написать; удивительно: в профессора попадают тупицы; профессорши — лицемернейшие мещанки; красавица, мамина подруга, Чернова (по первому
Вот что знал весьма твердо уже пятилетним: от дяди.
Бывало, начнет с остроумной, как будто бы добродушнейшей шуточки; папа и мама — покатываются со смеху, бросая салфетки:
— Нет, Георгий Васильевич, вы — человек невозможный…
— Нет, Жоржик, ты, знаешь ли, — слишком! Самим-то им весело.
А дядя Жорж, поощряемый смехом и собственной злостью, — в азарт, и — нешуточный; вдруг затрясется, салфетку сорвет с себя, встанет (престройный такой в серой паре), сверкает, как молньей, очками, и, вздернув красивую золотоватую бороду, волосы светлые переерошит, и — бьет: что ни слово — копье, протыкающее, добивающее; вот он освирепел и глазами, и носом орлиным:
— Уф, я покажу… Я… Да, уф, — я скажу им в глаза!.. Доказать философски в те годы не мог ничего он; потом уже он обложился сериознейшим чтением; мог показать только факты, да ум свой озлобленный; и он показывал несоответствие слов либеральных с поступками: с силою невероятной; отец, ужасавшийся слову его, защищавший Друзей, — даже он умолкал; ненавидел «Жорж» пламенно и бескорыстно: его ж не обидел никто; Николай Ильич звал его гостеприимно; Ермолова некогда на него обратила внимание; и Самуил Соломонович Шайкевич тянул в круги… «с Муромцевым»; от всего отказался он, странно женился, засев на Девичьем на Поле и заводя отношенья свои: с Голоушевым, с художником Орловым (толстовцем), иль с доктором Трифановским, гомеопатом; менялись друзья: их и не было; жил одиноко и мрачно, рождая детей и давая названия им экзотические, вероятно, что — «в пику»: Силантий, Олег, Вадим, Ада. А доходило дело до юмористических сцен; отец умолкал, уже не защищая; и, охая, он ужасался; потом убегал в кабинетик, являлся с календарем Суворина; список найдя адвокатов московских, читал (по алфавиту):
— Ааронов… Абасов… Аваков… Агадиев… Адов…
В ответ раздавалось лишь:
— Жулик… мошенник… вор…
А отец ставил крестик под именем: список московских присяжных поверенных, проредактированный Георгием Васильевичем, превращался в каталог преступников:
— Ух, да я им покажу!
Вдруг, отпылав, он добрел с быстротой чрезвычайной; и даже: чрез десять минут из конфуза, волны благодушия, мог отменить приговоры свои, объявив, что увлекся, наделал ошибок, что у Ааронова есть свои добрые стороны; и что Абасов прекрасен в одном отношенье; Аваков же, в сущности, и не так плох.
И сконфузившись тем, что насытился критикой быта, он схватывал быстро портфель; и с подъерзом в переднюю шел: уходил в быт квартиры своей, очень мрачной, — в тот быт, где года он, как в клетке, сидел и где трепетали пред «злостью» его. Иногда ж уходил, разругавшись с отцом или с матерью; и проходила неделя, другая и третья: нет Жоржа.
Потом появлялся он как ни в чем не бывало!
Мама любила выслушивать ниспроверженье кумиров: клеймился «второй математик», мания ее; отец плотный, вполне невысокий, подскакивал псом, защищающим математику под золотую под бороду дяди «Ерша»; он — такой худощавый, высокий, светлея кудрями, и носом орлиным своим точно внюхивался в «Николая», подскакивающего:
— Ты, Николай, не кричи: криком ты не докажешь… И — хихикает весело: цель его — именно заставить подскакивать Николая; увидевши, что Николай — вне себя, дядя Ерш, гнев на милость сменив, переводит предмет разговора; он техникою выведения из себя овладел в совершенстве: я на себе испытал боль укусов умнейшего, мрачно бунтующего, но бесплодно, вполне одинокого дяди, во мне подымавшего с детства «рубеж»:
— Странный был человек, Георгий Васильевич, — мне говорил уже позднее Сергей Сергеевич Голоушев («Сергей Глаголь»)64 —
На него, по выражению мамы, — «накатывало»: накатит злость — декапитирует65 все и всех; накатит вежливость — распинается, расхваливает; и вдруг сделает ценный, но никому не нужный подарок, чтобы чем-нибудь изжить желанье помочь.
Под злым юмором видел тоску и страданье в нем; а под страданием видел прекрасную, добрую, честную душу, разорванную безобразием «бытиков» и не умеющую безобразие это стряхнуть.
Да, он — видел рубеж: видел даже он бездну, в которую должны свалиться устои не только среды нашей, но и его среды, собственной его атмосферы; позитивный либерализм и либеральный позитивизм разложил своей критикой он, а не знал, куда выметнуться ему со всей жизнью; и записал он порывистые, беспомощные зигзаги, диктуемые настроением данной минуты: то вправо, то влево; и выходило сегодня: хоть бомбы бросай в негодяев правительственных; и выходило завтра: поляки, армяшки, грузины и украинцы растаскивают Россию; всегда отправлялся от данного собеседника; коли сидит перед ним консерватор, он «бомбой» в него; коли сидит украинец-племянник, поклонник Грушевского и Антоновича, он стоит за единство России, чтобы подковырнуть; подвернись Арабажин ему, — ничего не останется; Костей его называет и любит, его уложив в лоск, в глаза почти «жуликом» и «бутербродным газетчиком» выявить:
— Ух, да я Косте такого сказал: будет помнить!
А попадется Володя, — Володе же за анархизм достается: вполне государственник!
Раз, встретив Фигнера, оперного певца, он напал на него за сестру:
— Вы срываете милости: ваша сестра сидит в крепости…66
А, увидавши меня, принимается так изъязвлять декадентов, что я разрываю сношения с ним на три года (уж после кончины отца): нестерпимо, обидно он всаживает свое жало.
Но злость — не исход; и — увлечение за увлечением, точно запой; вдруг все заработки улетают на покупанье фарфоровых чашечек; мнит знатоком себя старых фарфоров; поздней обнаруживается, что он накупил себе битую дрянь; раздаряется дрянь; и все комнаты завешиваются дрянными картинами; и он с Глаголем, с Орловым себя мнит эстетом; и вновь раздаряется дрянь (получаем и мы в дар ужаснейшие пейзажи); зато: куплено пять вьолончелей; Георгий Васильевич, севши в пороге двух комнат, жене, детям, даже прислуге, дерет невозможнейше уши; и жалуется жена:
— Врет, — не слышит; а не позволяет дышать; все должны, не дыша, его слушать.
Позднее — раздарены пять вьолончелей; и вместо них — пять велосипедов; садится сам, — катится; жену сажает, детей; покатился весь дом; докатался же он до того, что стал еле ходить, опираясь на палку; раздарены велосипеды; сев в кресло, три года сидел и читал: перечел уйму книг; и себя осознал он философом; но последовательность увлечений и изучений — странна: преодолев философию Канта, открыл Шопенгауэра, чтобы ему изменить с Соловьевым (он, старый безбожник, — что вынес он из Соловьева?); потом, превзойдя томы Спенсера, к нам он явился: о Спенсере спорить с отцом; и привел с собой дядю Володю, да тут оборвался: «Володя» и Николай, начетчики Спенсера, не упустили прекраснейшего случая: новоявленного «спенсерианца» задрать пресвирепо, ему доказавши:
— Да, знаешь ли, Жоржик, — с налету, голубчик мой, не одолеешь ты Спенсера… Мы вот с Володей, лет тридцать назад, изучали годами его, а ты вздумал учить нас…
За Спенсером дядя открыл только начавшего печататься Иванова-Разумника; и мне доказывал: все философии — нуль после постановки вопроса о жизни у Иванова-Разумника;67 через него я и начал читать произведения человека, с которым позднее всей жизнью связался;68 спасибо же дяде Ершу, что ткнул пальцем в хорошие книги; но тут разругались мы; я потерял его из виду; слышал о странном лишь появлении дяди в Религиозно-философском обществе и о произнесении им какой-то «низвергательной» речи.