На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
В 1907 году читал лекцию я; вдруг увидел ибсеновскую фигуру, входящую в зал: седобородого, взъерошенного старика, с видом Ибсена, иль Шопенгауэра, в черных огромных очках, но едва волочащего ноги и опирающегося на палку, и гордо прямого, прекрасно угрюмого; и я подумал:
«Да ведь это Бранд, Боркман69, иль — кто? Только — ибсеновский герой-анархист, поднимающий борьбу с жизнью».
Да так и ахнул:
«Дядя, Георгий Васильевич!»
Так он постарел, заострился за три года «ссоры». Признаться, я, уже виды видавший, немного сконфузился перед ним: вот изжалит-то! Но — не изжалил; и даже ко мне притащился на третий этаж (в одно из воскресений), застав «декадентов»: Брюсова, Эллиса, Ликиардопуло,
— Ты, Боренька, разорвал радикально с прошлым; ушел от него: и ты тысячу раз прав: но, — у тебя есть будущее; и эту иллюзию ты не сжег еще, а я, взорвав прошлое, взорвал и будущее, потому что есть только настоящее; и это настоящее — «Я», вот это «Я», а не какое-то там преображенное.
Выяснилось: последние годы Георгий Васильевич обрел себя в Максе Штирнере, став убежденнейшим штир-нерианцем, каким и был он, в сущности, всегда; и я понял, что Штирнер уже — не очередное увлечение, а самая суть «дяди-Ерша»: но каково же было ему со Штирнером в груди перемогать «бытики», его обставшие? Он, смолоду, видел «рубеж»; и он мог только растрясывать славные наши традиции однолинейного прогресса.
Понятно, что он, будучи «рубежом», во мне поднимал тему «рубежа» — с детства, доказывая всей своей страдальческой жизнью, что его «критика» — не слова, а настоящее жизненное страдание; понятно же, что «зеленый одер», Лясковская, вызывала в нем отвращение и что суду предпочитал он пять своих вьолончелей.
Он был человек «с перцем», острота которого была в его жизненной выношенности; характеристику его я хочу окончить упоминанием об одном его разговоре с нынешним академиком Перетцом, некогда мужем племянницы его (об этом разговоре передавала мне двоюродная сестра, в Киеве).
Перетц: «Не понимаю, чем это кичатся Бугаевы; гонор какой-то „бугаевский“, слышу я, а не могу понять, чем он мотивирован».
Георгий Васильевич Бугаев (подфыркивая): «Я вам объясню; очень просто: Бугаевы — „с перцем“…».
Говорят, профессор Перетц на это «с перцем» обиделся, полагая, что и тут Г. В. выказал «бугаевский» гонор указанием на то, что Перетц «без перца»71.
И думается, — все же Г. В. был прав: Бугаевы — люди «с перцем»; характеристика двух дядей-чудаков это доказывает; отец, сделавший ряд крупных математических открытий и высказавший ряд оригинальнейших философских мыслей, был человек не только с математико-философским перцем, но и с жизненным перцем; что же касается до меня, то если я еще и не доказал свое право на «перец» в 1902 году, сильно «наперчив» быту своим «декадентством», то, думается мне, ныне это доказываю, всыпая в бочки медовых воспоминаний о добром, старом прошлом… ложечку «перцу».
Академик Перетц, усумнившийся в «бугаевском перце», может быть, все-таки согласится с Георгием Васильевичем?
7. Владимир Иванович Танеев
Другой критик быта и нравов, живущий средь нас и являющийся заклеймить нас, — Владимир Иванович Танеев, талантливый адвокат и личность весьма замечательная в своем времени; он двояко противопоставлялся: как сумасброд, полусумасшедший позер; и как умница, смельчак и представитель недосягаемой левизны в нашем круге; поклонник Фурье, прекрасно начитанный
Не сомневаюсь в искренности ужасно красных речей, потому что уверен в безусловной правдивости этого человека; но факт оставался фактом: Танеева не трогали, предоставляя свободу потрясать основы и в Эрмитаже, и в парке собственного имения, куда «помещиком-Танеевым» посторонние люди не допускались; стало быть: пропаганды в собственном смысле и не было; к танеевским потрясеньям полиция привыкла, зная, что «красные ужасы» котируются даже друзьями Танеева как барское чудачество; оставалось непонятным, как разрешались обеды в Эрмитаже; высказывалось предположение, что шпикам они на руку, ибо выявляют реакцию Ковалевских, Иванюковых и Муромцевых на приглашение предать все огню и мечу. Знали: сам Танеев меча не обнажит; и красного петуха не подпустит под собственную кровлю.
Опасность Разина, Пугачева не угрожала.
Правда, одно время боялись Танеева в качестве председателя Совета присяжных поверенных, но, как оказалось, — более, чем полиция, боялись Танеева присяжные поверенные, в скором времени забаллотировавшие его, после чего он, бросив адвокатуру, переехал в деревню и оказался самоарестованным в собственной усадьбе своей74.
В этом положении он был смешон.
Повторяю: хочется подчеркивать его всяческую порядочность и признавать остроту им наводимой критики; но ведь он сам был объектом этой критики; устраивалось харакири: фурьеристом-Танеевым барину-Танееву, развивающему в усадьбе чисто самодержавную власть.
Говорил же он воистину ужасные вещи (для своего времени); его идеалами были: Робеспьер и Пугачев: он собрал ценную коллекцию изображений Пугачева; одно из них, увеличив, повесил, как икону, у входа в свой собственный библиотечный зал; и всякого, вводимого в зал (это был ритуал), останавливал перед «иконой», прочитывая лекцию; и после, отвешивая нижайший поклон не то Пугачеву, не то собственным словам о нем, припевал плачущим, громким голосом, напоминающим голос Толстого:
— Вот самый замечательный, умный, талантливый русский человек!
И еще нежно любил он Сен-Жюста.
Его постоянною поговоркою, как «так и все» Лясковской, было упоминание всем и каждому, как некое memento mori:75
— Это будет тогда, когда мужики придут рубить головы нам…
И, ужаснув либерала, порывающегося идти в народ во фраке и в шапо-кляке, весьма довольный, он… нюхал… розу.
По его мнению: давно пора рубить голову; туда и дорога нам; это мнение его распространялось на весь круг друзей и знакомых: удивительно, что у них головы на плечах; еще сто лет тому назад следовало бы начать головорубку; и как жаль, что Робеспьер — не дорубил.
Все это произносилось с мрачно сантиментальным вздохом; его серые, задумчивые глаза и сизо-красный, перепудренный (оттого синий) нос, напоминающий помесь носа ворона и индюка, вперялись в какую-то ему одному видную точку, пальцы руки судорожно сжимались; и, глядя на него в эту минуту, нельзя было сомневаться в том, что пальцы сжимают ему одному зримый топор, которым он в следующую минуту ему одному ведомым способом снесет голову: себе самому. Когда указывалось, что его жизнь не соответствует его социальным взглядам, он грустно вздыхал и тонким, плачущим голосом (не то насмехающимся) заявлял: