На виртуальном ветру
Шрифт:
Однажды я разговорился с таксисткой. Бывалая, цыганистая, назовем ее Марина, она отважно травила: «Везла я тут профессора по пересадке. Попросила: пересади мне груди на спину, чтобы всем удобнее держаться было, когда обнимают, а на жопу — уши». — «Это зачем?» — «Чтобы опасность чуять».
Ну и таксистка! Как она дословно совпала с не читанным никогда ею интервью Сальвадора Дали, где мэтр предлагал дамам носить груди на лопатках!
Слово за слово, оставив народный сюр, поглядывая на ментов в смотровое зеркальце, она поведала мне свою пронзительную исповедь. Многие годы она была музой талантливого поэта. В рассказе была достоевщина,
Плата жизнью.
Иная валюта не принимается.
Или на нее падали отсветы от дорожного зеркальца?..
Деревянный ангелок
Пробегаю по ЦДЛ, по Дубовому залу, потом по Пестрому, где испытанные остряки писали на стенах, по залам памяти, где гудит процесс литературы, где сопит Юра Казаков, где Толя Гладилин, запыхавшись после пинг-понга, подсел к Володе Максимову, там силач Коля Глазков обнимает вас так, что косточки трещат, там трапезничают Юра Трифонов, Дезик Самойлов, машинистка Таня, там за столиком маячит Инна Лиснянская, взрывная, библейски эротичная, и тишайший Семен Израилевич Липкин, один из прародителей Союза писателей (они потом героически выйдут из Союза)… Из подвала вылезает Игорь Шкляревский, весь в биллиардном мелу. Там тень Домбровского, душа Светлова — или душа дома? — горько усмехаясь за столиком, курит и стряхивает пепел в рюмку. Их души, судьбы или, как принято говорить, энергетическое поле въелось в панели и витые балясины Дубового зала.
Когда-то зал был ложею масонской…Партком же, проводя свои заседания, так и не расшифровал в силуэте деревянной балконной решетки изображения двуглавого орла.
А на витой колонке бесстрастно отсвечивает скульптурное девичье личико деревянного ангела ЦДЛ. Эта девочка — Маша Олсуфьева, графинюшка, последняя владелица нашего дома.
Я довольно хорошо знал Марию Васильевну. Аристократически стройная, сухопарая, она жила с дочерьми в своем палаццо во Флоренции, переводила прозу Пастернака и Солженицына и делала «литерал», подстрочный перевод для моей первой книги в издательстве Фельтринелли.
Фельтринелли, понизив голос до шепота, сказал: «Мы пригласили для Вашей книги саму графиню — она лучший знаток русской литературы».
Графиня стоически перенесла слова «лажа», «а на фига?» в моих текстах. Дочь ее была своей для молодежной вольницы, водила меня к «ангелам грязи». Как-то среди работы Мария Васильевна обронила: «У меня есть дом на Поварской…»
Много лет спустя, когда табу на нее ослабло, М. В. Олсуфьева побывала в Москве. Я пригласил ее обедать в ЦДЛ. «Это же мой дом», — остолбенело оглядывалась гостья. Мы сели под колонкой с ее детским личиком. Их профили совпадали.
«Я хотела бы взглянуть на свою детскую. Где я спала. Это здесь, за дверьми, на первом этаже!..»
Ее лицо озарилось, стало страшно похоже на детское личико барельефа. Рука
«Что там сейчас?» — На дверях детской спаленки поблескивала табличка «Партком».
Официантка Тамара, по-бабьи подперев подбородок, глядела из-под челочки на слезы хозяйки.
Впрочем, для нас не было ни служащих, обслуги, ни официанток — все были нашей семьей, служительницы ЦДЛ были жрицами не только жратвы, но и литературы.
Здесь же рядом находились комнатушки литературных секций, и из своих кабинетов феи ЦДЛа — эти тихие вершительницы культурных событий — дуря официоз, устраивали литературные вечера.
Поэт — чужак в этих застольях. Его жрут — кто за западничество, кто, наоборот, за русские православные мотивы.
После хрущевского ора на меня в Кремле в Большом зале ЦДЛ вопило осуждающее меня собрание. Перегарный зал требовал покаяния, уничтожения. Я сказал только несколько слов, две фразы, что не буду каяться и что я не забуду слов Хрущева.
«Правда» наврала потом, вписав «не забуду добрых слов Никиты Сергеевича». Это еще более издевательски прозвучало — все знали, какой «добрый» это был ор.
«Нью-Йорк таймс» назвала выступление «образцом непокаяния». На следующий день Эренбург мне сказал: «Вы на трибуне казались подавлены, но это была речь героя».
Увы, ничего геройского я тогда не чувствовал. Был шок безысходности.
Я шел по проходу со сцены сквозь ненавидящую тишину, сквозь энергетическое поле злобы. Возвращаться на свое место я не стал. Я вышел из зала. В темноте за портьерой перед дверьми я почувствовал теплое плачущее существо, соленые щеки. Приходя в себя, я узнал официантку Тамару. Она хлестала в три ручья.
— Ты что, Тамарка?
— Плачу, Андрюша, от страха за тебя. Я боялась… — Она улыбалась сквозь слезы.
— Чего боялась?
Я думал, что она скажет по-бабьи: «Я хотела, чтобы тебя простили, чтобы ты повинился, чтобы все обошлось, чтобы ты снова ходил к нам в ЦДЛ».
Она ответила: «Я боялась, что ты не выдержишь и покаешься. Спасибо, что выдержал, не покорился. Ну, теперь держись, Андрюша…»
Вообще мне везет на людей с чистой аурой. Даже суровые натуры порой оборачиваются ко мне солнечной стороною.
Как мы враждовали с Андреем Дементьевым! Как я ошибался в людях!
Работник ЦК ВЛКСМ, назначенный редактировать мою книгу, казавшийся мне монстром и пижоном, он с ходу зарубил тридцать стихотворений. Я взбесился. Потом мы сели за стол переговоров, и я строка за строкой объяснил ему смысл моей эстетики. Вечерело. Оказалось, что он искренне считал, что мои метафорические сплетения — это лишь политический кукиш. Он понял, распахнулся. С тех пор мы на долгие годы крепко подружились. Он был предан поэзии. «Я ненавижу в людях ложь» — эта строка его была не лозунг, а жизненное кредо. За что он тяжко расплатился судьбой.
Будучи редактором «Юности», он взял на себя публикацию поэмы «Ров», в которой повествовалось о разграблении сегодняшними вандалами еврейских захоронений в Крыму. При свете фар они вырывали золотые зубы, сдирали с костей кольца, раскопав трупы двенадцати тысяч людей, когда-то расстрелянных гитлеровцами.
Писать было тяжело даже физически. Ужасал ров и бездна, открывшаяся за ним. Сам я не из слабонервных, всякое видел. Но после увиденных разбитых черепов и детских волос я не мог примерно месяц заснуть. Человеческий разум, наверное, не рассчитан на подобные перегрузки. Поэма мучила меня. После «Рва» долго не мог написать ни одного стихотворения. Видно, нервы обожглись.