На виртуальном ветру
Шрифт:
Свой «Реквием», тогда называвшийся «Оптимистический», я написал при его жизни, в семидесятом году, после того как его реанимировал Л. О. Бадалян:
Шел популярней, чем Пеле, с беспечной челкой на челе, носил гитару на плече, как пару нимбов… О златоустом блатаре рыдай, Россия! Какое время на дворе — таков мессия.Страшно,
На десятилетии Таганки, «червонце», он спел мне в ответ со сцены:
От наших лиц остался профиль детский, Но первенец не сбит, как птица, влет. Привет тебе, Андрей, Андрей, Андрей Андреич Вознесенский. И пусть второго Бог тебе пошлет…Такая мука сейчас услышать его живой голос с пленки из бездны времен и судеб. Он никогда не жаловался, как ни доставалось ему. В поэзии он имел сильных учителей.
Другие стихи, посвященные ему, увы, написались в день его смерти. Там я назвал его поэтом: «Не называйте его бардом. Он был поэтом…» Ведь даже над гробом, даже друзья называли его бардом, не понимая, что он был великим поэтом. Стихи эти я отдал в журнал «Юность». Но уже из верстки журнала их сняла цензура, сломав и задержав номер. Цензоры не могли перенести того, что подзаборного певца называют поэтом, да еще «всенародным Володей». А ведь для них Всенародный Володя был один, который лежал в Мавзолее. Думал я, что делать, и решил пойти в «Комсомолку». Тогдашний ее главный редактор, назовем его В., любил стихи и предложил мне следующую лихую аферу.
Тогда еще газета выходила по воскресеньям, номер делали в субботу, и цензура в ней была минимальная. Подписывал рядовой цензор. В. предложил мне поставить стихи в воскресный номер, мол, все начальство пьет на даче и ничего сделать не успеет, потом, правда, утром прочитает и придет в ярость, но к вечеру опять напьется и в понедельник ничего помнить не будет.
«Может, они сами пьют под Высоцкого», — усмехнулся В.
Так по плану все и вышло. Только в понедельник Секретарь ЦК по идеологии позвонил в газету и орал по вертушке. И в итоге В. был снят.
Так и после смерти поэт остался возмутителем.
А в жизни он был тих, добр к друзьям, деликатен, подчеркнуто незаметен в толпе. Для театра он был вроде меньшого любимого брата, каким был для Ильи и Добрыни Алеша Попович — певец, поэт и гусляр. Он по-детски собирал зажигалки. В его коллекции лежит «Ронсон», который я ему привез из Лондона. Его все любили, что редко в актерской среде, но гибельность аккомпанировала ему — не в переносном смысле, а в буквальном.
Я не был близким его другом. Друзьями его по жизни были Шемякин, Абдулов, Золотухин, Хмельницкий, Кохановский, Бортник, Янклович. Мы дружили творчески — по-стиховому ритму,
Когда я был под запретом, меня не печатали, я бедствовал — Володя предлагал устроить для меня частные чтения по квартирам. Такая тогда была форма интеллигентской взаимопомощи.
Ему хотелось печататься, вступить в СП. По его просьбе я отнес его рукопись в издательство. Завотделом поэзии Егор Исаев проявил широту — подписал книгу. Но директор Н. Лесючевский встал стеной: «И сам Вознесенский неподходящ, и хрипуна этого принес…»
Он часто бывал и певал у нас в доме, особенно когда мы жили рядом с Таганкой, пока аллергия не выгнала меня из города. Там, на Котельнической, мы встречали Новый год под его гитару. Володя был с Люсей Абрамовой.
Заходите, читатель, ищите стул, а то располагайтесь на полу. Хватайте объятые паром картофелины и ускользающие жирные ломти селедки. Наливайте что Бог послал! Пахнет хвоей, разомлевшей от свечек. Эту елку неожиданно пару дней назад завез Владимир с какими-то из своих полууголовных персонажей. Гости, сметя все со стола — никто не был богат тогда, — жаждут пищи духовной.
Будущий Воланд, а пока Веня Смехов, каламбурит в тосте. Когда сквозь года я вглядываюсь в эти силуэты, на них набегают гости других ночей той квартиры, и уже не разобрать, кто в какой раз забредал.
Вот Олег Табаков с ядовитой усмешкой на капризном личике купидона еще только прищуривается к своим великим ролям в «Обыкновенной истории» и «Обломове». Он — Моцарт плеяды, рожденной «Современником».
Тяжелая дума, как недуг, тяготит голову Юрия Трифонова с опущенными ноздрями и губами, как у ассирийского буйвола. Увы, он уже не забредет к нам больше, летописец тягот, темных времен и быта, асфальтовой Москвы.
Читает Белла. Читая, она так высоко закидывает свой хрустальный подбородок, что не видно ни губ, ни лица, все лицо оказывается в тени, видна только беззащитно открытая шея с пульсирующим неземным знобящим звуком судорожного дыхания.
Снежинки, залетая, таяли на плечах головокружительно красивой Людмилы Максаковой.
Безбородый Боря Хмельницкий, Бемби, как его звали тогда, что-то травит безусому еще Валерию Золотухину. Тот похохатывает, как откашливается, будто горло прочищает перед своей бескрайней песней «Ой, мороз, мороз…».
И каждый выпукло светится, оттененный бездной судьбы за спиной.
В проем двери, затягивая, глядела великая тьма колодца двора. Двор пел голосом Высоцкого.
Когда он рванул струну, дрожь пробежала. Он пел «Эх, раз, еще раз…», потом «Коней». Он пел хрипло и эпохально:
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…Это великая песня.
Когда он запел, страшно стало за него. Он бледнел исступленной бледностью, лоб покрывался испариной, вены вздувались на лбу, горло напрягалось, жилы выступали на нем. Казалось, горло вот-вот перервется, он рвался изо всех сил, изо всех сухожилий…
Золотухин вспоминал, как они с Высоцким в деревне часами разгадывали секреты моей поэтики, но магию Володиных «Коней» никому не разгадать!