На золотом крыльце сидели
Шрифт:
— Мне снилось, как я рождалась: как из пещеры. Ведь сон — это считывание старой записи подсознания, так?
— И мне такой сон снился! — преданно заступилась Шура.
— А я свое рождение проморгал! — говорит Славиков и подливает всем коньяк.
Сдались им наши сны...
Я ничего не пью, даже шампанского, чтобы не пахнуть вином — пригодится дома, если умалчивать ресторан.
Впрочем, дело не в вине и не в ресторане — в Левке дело. Левку Славикова мне важно умолчать, вот что.
Мишка прав: не надо было мне сюда
Шницель вкусный. Картошка фри, салат ассорти...
Мишка меня все время воспитывает и открывает мне глаза — чтобы я не жила вслепую, как это делает большинство.
А я все равно сижу в ресторане.
Общество пьет.
— Пойдем, покурим? — наклоняется ко мне Славиков.
Шура растерялась: она робеет оставаться вдвоем с Ректором. Но мне же охота послушать и Левкины любовные намеки, я встаю.
Любовь он завел от скуки, она у него липкая, как карамелька в ладошке, но по гулянке сойдет. На кафедре, когда мы оказываемся вдвоем, Лева Славиков поднимает на меня очи, томно глядит и протяжно вздыхает: «Ли-и-ля...» — а я делаю вид, что ничего не понимаю, и говорю: «Меня так назвали в честь отцовской гармошки».
И так греемся этой игрой: он разыгрывает красивое страдание неразделенной любви (ведь я в п о л н е замужем), а я непонимание — и оба в безопасности.
Сели мы с ним в холле, он закурил.
— Ой, Лева, я еще один феномен памяти вспомнила, — затараторила я. — Мне еще снилось все время отцовское поле боя и как меня ранило — слушай! Будто бы изрытая взрывами долина, а я на какой-то возвышенности. Все гремит и грохочет. И вот, будто летит пуля — летит так, что я вижу ее траекторию...
Славиков меня не слушал. Я замолчала, а он даже не заметил, сосредоточенно готовясь что-то сказать. Он курит, отражается в стенных зеркалах и пьяно зыблется; ходят мимо выпившие едоки, из ресторана и назад, и швейцар, злясь, закрывает за ними дверь.
— Что? — рассеянно спохватывается Славиков.
— Нет, ничего.
Я не обиделась — ведь мы чужие.
Я тупо смотрю на швейцара, а Славиков, силясь придать словам внутреннюю напряженность, отрывисто и с паузами говорит, что у него есть теперь квартира, правда, не здесь, а в Заполярье, ему дает эту квартиру Ректор, и не хочу ли я поехать туда с ним?
Я понимаю, Славикову хочется игры по крупной, да и когда же еще, ведь уже сорок, а все нет бурной — на разрыв аорты — жизни, есть только надоевшая семья, а Ректор сейчас за столом только что авторитетно изрек: «Любовь — болезнь сорокалетних».
— Нет, не хочу! — отвечаю я с кокетливым капризом и мотаю головой, как семнадцатилетняя девочка.
В дверь дует, швейцар сердито ее закрывает и с ненавистью смотрит на меня, как я фальшиво смеюсь в уплату за жратву и вино. Ох и перевидел он здесь таких дамочек! Мне хочется подойти к нему и оправдаться:
Дуть перестало, а я поеживаюсь и все оглядываюсь на здоровенные окна, занавешенные прозрачным тюлем; окна на улицу, и мне кажется: вот сейчас там будет проходить Мишка и увидит меня здесь — такую, какую видит швейцар...
— Скажи, что х о ч е ш ь! — насупленно требует Славиков.
И правильно: он платит, он и заказывает музыку. А я как можно шутливее возмущаюсь:
— Как я скажу хочу, если я не хочу!
— Скажи! — капризничает пьяный Славиков.
Я затравленно оглядываюсь на окна. Как сказал бы Мишка, знает кошка, чье мясо съела.
Я к Мишке хочу! А уйти не могу. Уйти — это поступок, а я существо слабое, беспоступочное.
Славиков, не дождавшись ответа, забыл, о чем это мы говорили, нетвердо задавил окурок, и мы вернулись в ресторан, к нашим друзьям.
Тут все было в дыму. Вечер подходил к концу, все опьянели и курили уже не сходя с места.
Шура смотрела нам навстречу с облегчением и с упреком: мол, ну что вы так долго!.. Видимо, ей приходилось плохо. Ректор сладко жмурился и в перерывах между затяжками назойливо улыбался, глядя на нее. Она не знала, что ей с этими улыбками делать. Оглянется по сторонам, вздохнет и робко говорит ему: «Ты поешь! Ну почему ты все куришь, куришь и ничего не ешь!» И опять оглядывается.
Славиков прилипающим языком лопочет Ректору: «А помнишь, после третьего курса... Крым... зайцами на третьей полке. Берег... горы зеленые... и я тогда понял...»
И вдруг растерянно сказал:
— Лиля! Я его очень люблю! — и кивнул на Ректора с беспомощным недоумением.
Шура сердобольно заморгала, а Ректор все так же стойко улыбался, и мне пришло в голову, что перед нами муляж улыбающегося Ректора, а сам он в это время где-то спит, свернувшись калачиком. Но тут он пошевелился и сказал:
— Товарищи! — Он прислушался к своему голосу, подбавил в тон проникновенности и повторил: — Товарищи! Выпьем за нашу встречу!
Говорящий муляж.
Они все трое схватились за свои бокалы, счастливые, что нашлось общее дело, а я с радостным выражением хамства на лице спросила Ректора:
— Скажите, вы не муляж? Знаете, делают такие из папье-маше для витрин яблоки, груши, мясо. На вид — как настоящие. А на ощупь — можно я вас потрогаю?
Славиков, пьяный пьяный, а задохнулся. Шура заморгала и отвернулась от меня. Но Ректор не обиделся, а учтиво кивнул и протянул мне руку — для ощупывания. Я потрогала руку, озадачилась, как повар, пробующий суп, и поднесла эту руку, как мосол какой-нибудь, к своему носу: понюхать. Шура предостерегающе смотрела на меня, стараясь как-нибудь взглядом натянуть вожжи и остановить меня. Куда там! Меня ее взгляд только подхлестнул. Не выпуская руки Ректора, я придвинулась к нему и вкрадчиво, как врач, попросила: