На золотом крыльце сидели
Шрифт:
— Я тебе и так решу, — глухо пробормотала я почему-то охрипшим голосом.
Но Дорохов-то уже понял: купил!
Я опустила глаза: мне показалось, что он победительно усмехнулся.
Шла потом домой — в сумерках бледный снег, выпирали на дороге мерзлые кочки грязи: еще не засыпало. Это ноябрь был: контрольная за первую четверть. Я оскальзывала на кочках в холодных резиновых сапогах. Сволочь этот Дорохов: он нарочно, специально. Он всех норовит унизить, его потому и боятся, и лезут к нему в прихлебатели — думают, спасутся от насмешек. А он всех насквозь... Из его глаз дует сквозняком. Он хитрый, хитрющий, он всех умней. Плевать ему на все математики, он и так хитрющий и умный. Плевать ему,
Да, но десять рублей...
— Не буду я тебе, Дорохов, решать никакую контрольную, — сказала я назавтра в школе.
А он злорадно рассмеялся, и стало ясно, что и не нужна ему была вовсе никакая контрольная. И я подумала: какой молодец Витька, надо же, какой молодец!
Это Витька сказал мне: «Ты что, озверела?! Не вздумай взять эти деньги!» Нет, он не сказал, он крикнул это шепотом, с угрозой (перегородки и доме тонкие, на дверных проемах — только занавески). Главное — он сразу, без секунды сомнения: «Ты что, озверела?!» Он не колебался. А у него ведь тоже отродясь не бывало денег. Какой, однако, молодец этот простачок-мужичок Витька! — думала я с облегчением.
Хоть и обидно было за себя: ведь молодцом оказался Витька, а не я.
И жалко было десяти рублей...
...Мишка пошевелился рядом на постели, и я испуганно встрепенулась, будто он снова уличил меня.
«Да, в школе я ненавидел тебя. А куда мне было деваться — у тебя были такие губы, такие, что казалось странно, что ты ими еще говоришь и ешь — они предназначались только для поцелуев, они так и просились в поцелуй, и как же мне было не ненавидеть тебя?» — неужели это он говорил мне?
Его усталое, серое лицо в сумраке — как на черно-белом фото: без цвета. Я позвала чуть слышным шепотом:
— Миш!..
— Что? — не сразу отозвался он, не открывая глаз. Не спал...
— А помнишь, как в девятом классе ты у меня чуть не купил контрольную? За десятку.
— Помню, — без выражения ответил он.
— Тогда это были большие деньги... Я хотела спросить, откуда они у тебя были?
— Не было, — опять без интонации ответил он. Казалось, у него сильно болит голова, и, чтобы не сотрясать се, он отвечает экономно и без интонаций.
— Не было? — удивилась я. — А если бы я согласилась?
— Мать бы дала.
— А. ...А моя бы ни за что не дала на такое дело.
Я сказала это с застенчивым смешком, как бы ожидая, что меня пожалеют за такую непонимающую мать, но Мишка промолчал, и слова мои повисли в пустоте нелепо, как оборванная взрывом лестница многоэтажного дома. И опять мороз стыда прошел по коже, как будто тот, давний Мишка, прохватил меня сквозняком своего взгляда.
О, я всегда помнила тот страшный взгляд. Какое избавление наступило, когда он бросил школу в девятом классе и уехал! Я тогда вычеркнула его немедленно: забыть, тут же забыть! — страна большая, годы идут, даст бог, больше и не встретимся.
И только его одного и помнила.
Он позвонил у двери одиннадцать лет спустя.
Эта минута некой магниевой вспышкой осветила все, что ее окружало, и в памяти, как на снимке, надолго запечатлелись все подробности.
Я тогда как раз лежала с книгой, в полной хандре, и тосковала. Мне мерещилась улочка после дождя, деревенская ночная улица — огни из окон растекаются в лужах на дороге, за домами темнота.
Наступила пора мне полюбить свою деревню, вспоминать ее с завистью и разочароваться в больших городах: ходишь по улицам пугливо, как в звериных джунглях — машины ревут, светофор мигает, оглядываешься во все стороны на каждом перекрестке, как будто мир еще не устоялся, грозят землетрясения, и динозавр нападет из-за угла вот этого серого дома.
И под ногами жирная копоть, и она же носится в воздухе, набиваясь в легкие, и все это можно вытерпеть, не сходя с ума, только временно, — но постоянно жить в этой среде нельзя!
В деревню бы хорошо. Хорошо было бы вообще не уезжать оттуда и никогда не хотеть иной жизни! Мирно доить на рассвете печальноглазую корову, ласково погладить ее по бурой холке и отпустить в стадо, а на закате ждать ее у калитки с посоленным куском хлеба — и она отдаст тебе, как родной, свое теплое живое молоко. И на сенокосе артелью сгребать валки сена с крутого бока холма, и толстая тетя Катя, отдуваясь, скажет: «Ох, кабы кто на тележке завозил в эту гору — можно было бы работать». И засмеяться на это, и от общего изобилия мира полюбить даже эту тетю Катю, слезливую отцовскую сестру. Витька притарахтит на мотоцикле, остановится рядом с мужиками, что озадаченно скучились у сломавшейся сенокосилки, и вмиг все исправит, и мужики будут разводить руками и хлопать Витьку по плечу. Там в июле меж холмов переминается слабый, ленивый ветер, и послушная трава стелется белесыми зализами по полю. Остановиться, прислушаться, печально и бездумно, — никакая мысль не шевельнется в голове — и брести дальше в ленивом зное наискосок по холму, нагибаясь за спелой клубникой в траву. Платье снято ради загара и обвязано вокруг бедер. А по долине проезжают на телеге мужик с бабой, и слышно в высокой тишине, как дышит и фыркает лошадь, как перекатываются по грунту ободья колес. И потом в деревне станут говорить, что по степу бродит голая баба — к чему бы это? — мабудь, к войне.
А ночью выйти прямо в окно, в мокрую сирень, и податься вдаль, в безопасную даль природы — ночами природа кроткая — листья спят, не шелохнутся — как дитя, и мокрая земля под босыми ногами — дышит...
В это время и раздался звонок у двери.
Я открыла — и там (как будто я наколдовала своим бредом), у самого краешка, у самого начала (это я сразу же поняла: у начала) стоит Мишка Дорохов.
Он стоит и печально смотрит, старый враг, свидетель моей бедной юности, здесь, на чужбине, и я, на секунду оцепенев и увидев, какой он постаревший, опечаленный, уставший, какие мы оба горькие люди, затравленно прожившие среди чужих столько лет... я, вместо того, чтобы отступить и дать ему войти, сама выпала на площадку, обняла его за шею, зарыдала горестно и безутешно у него на плече, и он осторожно держал меня в руках, терпеливо гладил ладонями вздрагивающую спину.
И весь-то вечер я то и дело, срывалась в слезы и слабо жаловалась: «Мишка, Мишка...», и мы ни о чем не вспоминали, а просто сразу, с первого мгновения стали жить в любви, в последнем каком-то печальном доверии двух изголодавшихся заточников, соединенных одним сиротством.
И говорили так, будто расстались вчера, и про свою, в разлуке проведенную, жизнь друг другу не рассказывали — она вся осталась на наших лицах, — что о ней говорить!
Так он от меня и не ушел больше. На другой день принес свой чемодан.