На золотом крыльце сидели
Шрифт:
В желтый листопад пошли мы с ней напоследок лета в лес. Там была вольная прощальная тишина, мы нарочно вонзали в эту тишину свои крики, пели громкие песни, и Люба ахала и кричала театрально и разгульно: «Ах, Толечка-Вителечка, где ты, вот бы послушал сейчас наши песенки!»
Я, преодолевая внутри себя что-то дорогое, поддавалась этой измене и тоже вслед за Любой выпевала: «Где ты, где же ты, мой Толечка-Вителечка!»
Я была слабая, из стада.
Мне бы утаить, — многое бы уцелело.
Я поняла: остается только то, к чему не
А тут наступило злое время: прыщи на щеках, полупонятные анекдоты, ухмылки. Мир перекосился, внутри шумело от роста и неизвестного движения соков, и мальчишки защищались от тяги к девчонкам лютой ненавистью. Страшно стало ходить в школу: в нарте могла лежать дохлая крыса или букет чахлых одуванчиков с гнусной запиской. Сидеть с Толей за одной партой было бы немыслимо.
Учительница литературы Юлия Владимировна входила в класс, как на казнь. Наши варварские нечистые глаза мутили воздух. Она приговорена была каждый день отдавать на попрание нашему табуну свои святыни. «Тургенев...» — говорила она, и голос дрожал от обиды, и лицо бледнело от мученичества.
Она была высокая, юная, она стояла в простенке между окнами, тонкий ангел, крылами опираясь о стену, и длинные текучие пальцы прогибались, удерживая разворот страниц. «Стихотворения в прозе» читала она вслух покорным голосом, и единственный из нас, к кому она поднимала время от времени глаза, был Толя Вителин. Я трогалась, как лед на реке, и плавилась изнутри слезами.
Пока она читала Тургенева, по классу среди мальчишек ходила какая-то записка. Ее прочитывали, хихикали и передавали дальше. На том месте, где тургеневская крестьянка Татьяна после похорон ела щи, потому что они соленые, Павлуха Каждан встал, прошел с развернутой запиской к Генке Войтенко, тот сжался, — Павлуха шлепком ладони распластал измятый лист на его лице и тут же, размахнувшись, этой же ладонью сильно ударил его поверх записки. Все ахнули, Юлия Владимировна оборвала чтение, Павлуха вернулся на свое место, Юлия Владимировна заплакала.
У нее не было спасительного навыка превосходства над нами, как у других учителей, поэтому вместо удовольствия власти она получала в школе страдание бессилия.
У Юлии Владимировны был муж, лихо красивый шофер Женька Холманский. Говорили, после новогоднего банкета учитель физики Анатолий Анатольевич написал ему письмо: «Вы грубый человек. Вы неспособны ни понимать, ни ценить вашу жену. Когда я вижу, с какими глазами она приходит утром в школу, я жалею, что теперь нет дуэлей».
Анатолий Анатольевич был приезжий и молодой, с несчастным лицом и в очках. Сразу же после каникул Женька Холманский пришел в школу, прямо на урок, и вызвал Анатолия Анатольевича наружу. Вернулся Анатолий Анатольевич без очков, гордый и пятнами покрасневший, а Юлия Владимировна уволилась. Мальчишки хихикали, на злую силу никак не находилось
Женька Холманский уехал с Юлией Владимировной жить в Город, но она умерла там очень скоро — говорили, от рака, но мне кажется: чтобы не терпеть больше своего несоответствия с этим миром.
Потом я узнала, что в той записке, которая ходила по классу на уроке литературы, был «роман с продолжением», героями романа были я и Павлуха Каждан, действие романа происходило ночью в пустом классе на парте.
Мне тоже хотелось, как Юлия Владимировна, уехать, умереть, уволиться. Но я была еще в бесправном детстве.
Мой отец пришел в школу на родительское собрание зимним вечером, пьяный до бесчувствия. Он заблудился в коридоре и попал в пустой директорский кабинет. Когда туда вошел директор, отец мой спал, как запорожец, разметавшись поперек комнаты, и разбудить его до утра не было никакой возможности.
Об этом мне рассказала мать, мстительно, почти со злорадством: «Вот он, твой папочка родимый». Я тоже научилась искать виноватого своим несчастьям, и подозрительнее всех казался отец: он был пьяница и позорил меня перед уважаемыми учителями и моими ровесниками. Только бы не узнал Толя.
Несколько дней после злополучного собрания я ходила в школу со страхом стыда, но усмешек не было. Видимо, скрыли из жалости к моим отличным успехам.
Мне было плохо в тот год. Я прожила его, зажмурив глаза. Шум во мне, шум стоял, и ничего я не успевала заметить и понять. Все зло мира, которому предстояло умереть вместе с отживающими взрослыми, снова возродилось в моих одноклассниках, искаженных ростом, в моих глупых одноклассницах — и во мне самой. Забыть бы язык и мысли.
— Только, чур, без девчонок!
— Не хочешь, Войтен, не ходи, без тебя как-нибудь.
— Да ты, Каждан, влюбился, так молчи, а нам эти дев... Ну ты, ну ты!
— Пацаны, не драться, всем классом пойдем — и все!
Пошли все на гору, играли в лапту, кончился пятый класс, и завтра летние каникулы.
Не знаю, кто был тем смельчаком, который отважился крикнуть: «Давайте в ручеек!». Неожиданно все заорали: «Давайте!» А я промолчала: потому что мне хотелось больше всех. Игра по-взрослому двусмысленная, как танцы. Можно взять Толю за руку, повести его в конец «ручейка» и стоять, сцепившись, и кормиться его живой рукой, и никто ничего не заподозрит.
Он сам притек ко мне под флигелем рук.
Сам.
Он мельком, украдкой взглянул на меня, и глаза его вдруг подались и растопились, как масло на плите, и рука его отзывчиво, с признанием соединилась с моей. А я не выдержала этого, я отвернулась и отвела глаза, стараясь, чтоб лицо никому не выдало, но ведь в это самое время, в это самое время наши руки уже сознались. И не дай бог — взглянуть — и глаза больше не подтвердят того, что делают руки. Не дай бог — и мы отворачиваемся и боимся друг друга.