Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Рефлексии Чернышевского по поводу своей великодушной радости на свадьбе Лободовского (ведь и сам был неравнодушен к его невесте) – и вовсе доказательство нездоровой рассудочности его сердца.15584 Или: «Чернышевский плакал охотно и часто. “Выкатилось три слезы”, – с характерной точностью заносит он в дневник», – и с характерной неточностью цитирует автор (в дневнике написано: «…выкатились 3-4 слезы»), ещё и сочувствуя бедному читателю, который должен «мучиться невольною мыслью» насчёт возможности или невозможности непарного числа слёз.15595 Примеры такого рода можно продолжать: «тема слёз» оказалась очень увлекательной, а главное, легко поддающейся трактовке на гоголевский, гротескный манер.
Не отличаются «изящностью» и понятия Чернышевского о любви и дружбе: и здесь он страдает тем же серьёзным «пороком» –
Отметив в скобках, что слог Чернышевского – «слог, необыкновенно схожий с говорком нынешнего литературного типа простака-мещанина»,15611 повествователь очень близко подходит к необходимому обобщающему выводу: этот слог, видимо, был присущ определённой, в своё время сложившейся социальной среде, к которой принадлежал и Чернышевский, и следы его обнаруживаются даже у современного рассказчика «простака-мещанина». Однако, верный стоящему за ним подлинному сочинителю, писателю Сирину, обобщений не любившему, – он так и остаётся при своём мнении, упорно видя в косноязычии Чернышевского его исключительно персональный изъян. То же относится и к описанию метода, посредством которого вырабатывалось отношение Чернышевского «к понятию прекрасного». Логика Набокова такова: в поисках идеала женской красоты двадцатилетний Чернышевский, будучи близоруким, испытывал дефицит в «добыче живых особей, необходимых для сравнения» с Надеждой Егоровной, и потому обратился к «препаратам женской красоты, т.е. к женским портретам».15622 Отсюда делается вывод, что «понятие искусства с самого начала стало для него … чем-то прикладным и подсобным», чему виной, в свою очередь, объявляется загодя заготовленный Чернышевским для такого своего восприятия «близорукий материализм», опытным путём доказывающий превосходство красоты Надежды Егоровны, «т.е. жизни, над красотой всех других “женских головок,” т.е. искусства (искусства!)».15633
Восклицательный знак, как явствует из последующего изложения, обозначает тот возмутительный факт, что вчерашний провинциал-семинарист, а нынешний уже студент-петербуржец не успел освоить безупречный вкус рассказчика/автора, равно имевших аристократическое воспитание и получивших всестороннее образование, в том числе и по части живописи, и уж точно не прельстившихся бы счесть за высокое искусство выставленные в витринах Юнкера и Дациаро «поэтические картинки»15644 (гравюры и литографии в витринах художественных лавок на Невском проспекте)15655 и, тем более, «сличать черты» на картинках и «в жизни», находя притом «жизнь милее (а значит, лучше) живописи».15666 Эта «сорная идея» происходит, к тому же, из ложного понимания Чернышевским понятия «чистого искусства», – что само по себе справедливо, – несправедливо лишь требовать от Чернышевского понимания того, что не было заложено в его воспитании и образовании.
Более того: нисколько не удивительно, что новые жизненные обстоятельства подсказывали ему как нечто актуальное скорее «честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки»,15671 нежели неотложное постижение шедевров истинного искусства. Последнее могло бы случиться разве что с гениальным self-made’ом, (каковым Чернышевский не был), к тому же имеющим выраженное к искусству призвание, – но это не значит, что он был вовсе и во всех отношениях абсолютно бездарен.
Магистерская диссертация Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности», была написана, если верить источнику, в самом деле, «прямо набело», однако не «в три ночи», как значится в тексте, а за три с половиной недели, и была защищена 10 мая 1855 года, с последующим утверждением всеми инстанциями,
Всё потешает биографа-аристократа в дневнике его незадачливого героя из разночинцев: «…что сердце как-то чудно билось от первой страницы Мишле, от взглядов Гизо, от теории и языка социалистов, от мысли о Надежде Егоровне, и всё это вместе»,15693 – хотя что же удивительного в том, что крайне чувствительный от природы юноша, недавний семинарист, впервые знакомясь с трудами известного немецкого философа-гегельянца Карла Людвига Мишле или знаменитого французского историка и политического деятеля Франсуа Пьера Гийома Гизо и, тем более, спекулятивно-утопическими «теорией и языком социалистов», мог испытывать нечто вроде культурного шока. Понятно также, что естественное для этого возраста состояние влюблённости уравновешенности тоже не добавляло.15704
Автор, однако, беспощаден: и если штудирующий сложные для него тексты молодой человек надумает вдруг навестить своего друга (о жене которого он тайно воздыхает), то сочинитель отправит его срочно «лететь» туда в ненастный октябрьский вечер, и непременно по маршруту, специально для этого проложенному, – мимо воняющих «кислой вонью шорных и каретных лавок» и, разумеется, «проворным аллюром бедных гоголевских героев».15715 Так бедный Николай Гаврилович в момент оказывается разжалован из псевдо-евангельского второго Христа в весьма правдоподобного Акакия Акакиевича.15721
«Многопланная» маргинальная личность со всеми её треволнениями – исключительно благодарный материал для обладающего «многопланным» мышлением литератора: посредством балансирования то ли на грани, то ли за гранью пародии её можно подгонять под желаемые темы и образы, тем более, если без стеснения манипулировать таким деликатным источником, как дневник, которому пишущий поверяет свои самые сокровенные, не предназначенные постороннему глазу, сомнения души и разума, о «слоге» нимало не заботясь, – не это находится в фокусе его внимания. Глаз же биографа, напротив, устроен так, что он, не перенося неуклюжести «слога» (то есть, собственно, «формы» излагаемого), игнорирует то обстоятельство, что за неумелой «формой» порой кроется немаловажное «содержание». С другой стороны, не всякое «содержание» дневниковых записок без ведома и согласия автора достойно выставлять напоказ читателю. Например, чего проще, оглядываясь с почти вековой временной дистанции, высмеять бессонницу двадцатилетнего Чернышевского, озабоченного тем, удастся ли его другу «достаточно образовать жену, чтобы она ему служила помощницей, и, – продолжает Годунов/Набоков на одном дыхании, – не следует ли для оживления его чувств послать, например, анонимное письмо, которое разожгло бы в муже ревность».15732 На самом деле это два, совершенно разных случая. В первом, как легко догадаться, пусть в самой неуклюжей форме, – затронуты вопросы женской эмансипации, каковые витали в атмосфере того времени и той социальной среды и имели далеко идущие последствия в жизни российского общества. Во втором случае, никак с первым не связанном, Чернышевскому язвительно припоминается год назад промелькнувшая у него и тогда же им самим немедленно забракованная идея послать своему другу подмётное, для разжигания его ревности, письмо.15743
Эта насмешливо-морализаторская поза рассказчика, побуждающая его донести до сведения читателя давние и нереализованные намерения несостоявшегося интригана, явно пришлась ему по вкусу, и он тут же, повторно, применил её к случаю на сей раз из общественной сферы: в «студентском дневнике» Чернышевского он выискал идею «напечатать фальшивый манифест (об отмене рекрутства), чтобы обманом раззадорить мужиков; сам тут же окстился, – зная, как диалектик и как христианин, что внутренняя гнильца разъедает созданное строение и что благая цель, оправдывая дурные средства, только выдаёт роковое с ними родство».15754 Что порочная идея тут же была отброшена, биографа, однако, не удовлетворило, и он не прочь специально указать читателю на этот мимолётный эпизод, видимо, как на свидетельство неустойчивости морально-этических качеств столь значимой в памяти потомков исторической личности, даже и в возрасте двадцати двух лет обязанной быть совершенной, не подверженной и минутному соблазну.