Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Единственный персонаж, к которому протагонист питает некое уважение и с которым он готов считаться, – это «определённый, выбранный мной человек, тот русский писатель, которому я мою рукопись доставлю, когда подойдёт срок»8071 (не подозревая, правда, что это и есть его, Германа Карловича, строгий автор и небытный Бог). Что же касается писателя Сирина, то всю эту катавасию с хвастовством героя разными почерками он, оказывается, использовал, по свидетельству Долинина, опять-таки для очередной собирательной пародии на «стилистическую разноголосицу, характерную для советской прозы двадцатых годов».8082
Самонадеянный герой весьма ревниво относится к мнению этого его «будущего первого читателя», «известного автора психологических романов», которые, как он полагает, «очень искусственны, но неплохо скроены» (не исключено, что такова была снисходительно ироническая оценка собственного
Вспоминая, что он насочинял Феликсу в душещипательной истории о своей жизни, чтобы внушить ему, как они похожи и какие ждут их обоих фантастические перспективы при условии совместной работы, завравшийся герой вдруг спохватывается: «Так ли всё это было? Верно ли следую своей памяти, или же, выбившись из строя, своевольно пляшет моё перо? Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; ещё немного … а там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона … я как-то слишком понадеялся на своё перо… Узнаёте тон этой фразы? Вот именно».8104 Намёк очевиден – на Достоевского, к которому Герман Карлович относится уничижительно, но перо его почему-то невольно как раз под Достоевского и «пляшет», ввергая в исповедальные интонации и мешая передать разговор с Феликсом таким, каким он был.
Являлся ли Достоевский непосредственным или, тем более, исключительным адресом этой пародии в данном случае также и для автора романа – Сирина? По мнению Долинина, в отличие от переводного варианта этого романа – «Despair», изданного в 1966 году, – акцент критики в русском тексте приходился скорее на эпигонские тенденции даже не столько в эмигрантской, сколько в советской прозе. В любом случае, Герман Карлович – никак не доверенное лицо его автора, чтобы поручать ему такое задание «от имени и по поручению». Напротив, сам этот персонаж, вкупе с многочисленными вольными или невольными подражателями Достоевского, особенно в советской России, – объект критики Набоковым моды на «достоевщину» как на проявление эстетического дурновкусия.8111 «Как представляется, – полагает Долинин, – основной моделью для пародий на современную “достоевщину” послужила повесть И. Эренбурга “Лето 1925 года”, которая перекликается с “Отчаянием” во многих аспектах».8122 К таковым он относит: повествование от первого лица в жанре «человеческого документа» с прямыми обращениями к читателю; мотивы двойничества и убийства (правда, несостоявшегося), но зато со странной идеей рассказчика препоручать убийцам, вместо писателей, авторские функции; пристрастие к застольным исповедям на манер героев Достоевского; пародийные интонации в изображении жизни русской эмиграции и расположенность героя к приятию советской пропаганды.
Итак, косноязычному, по его собственному признанию, Герману Карловичу не удалось с первого раза уломать недоверчивого Феликса: «Вранье», – сказал тот и заснул в снятом его соблазнителем гостиничном номере. Но обернулась эта неудача «странным пробуждением», когда «новая, занимательнейшая мысль овладела мной. Читатель, я чувствовал себя по-детски свежим, после недолгого сна душа моя была как бы промыта, мне, в конце концов, шёл всего только тридцать шестой год, щедрый остаток жизни мог быть посвящён кое-чему другому, нежели мерзкой мечте. Кошмарный сон надоумил героя «воспользоваться советом судьбы», «отказаться навсегда от соблазна», «всё говорило мне: уйди, встань и уйди».8133 И он ушёл. Окончательное выздоровление? Конец пятой главы – как раз посередине повести (но не романа – с романом их одиннадцать).
Начало шестой – всё пошло прахом. Только что спасённый судьбой (автором, Богом), против Бога герой восстаёт: «Небытие Божье доказывается просто. Невозможно допустить, например, что некий серьёзный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки».8144 Желающих вникнуть в философскую подоплёку последующего текста отошлём к уже упомянутой работе И. Смирнова.8155 Для нас прежде всего важно, что Бог Набокова – в деталях, и тот, кто их не видит, – слепец. Герой же,
Однако, далеко не всё так просто в этом бунте богохульника Германа Карловича против «великой мистификации»: в некоторых его сетованиях – о спорных истинах, высказываемых «из-за спины нежного истерика»; о том, что «как-то слишком отдаёт человечиной эта самая идея, чтобы можно было верить в её лазурное происхождение»; или его жалобы, что «я не могу, не хочу в Бога верить ещё и потому, что сказка о нём – не моя, чужая, всеобщая сказка»,8161 – во всём этом слышатся явственные отголоски скептических высказываний самого Набокова, впоследствии, в «Даре», нашедших уже вполне уверенное выражение его чуждости нормативным формам любых религиозных представлений. И разве не найдётся в душах многих места для тайного отклика на вопль героя о «невозможной глупости моего положения, – положения раба Божьего, – даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребёнок – гроза своих игрушек»,8172 – и кто поручится, что эти мучительные чувства и мысли не одолевали и самого автора. Ведь именно с его ведома и согласия Герман Карлович мог позволить себе решить вопрос радикально: «Но беспокоиться не о чём, Бога нет, как нет и бессмертия, – это второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое».
Выяснение отношений с Богом и уверение себя, что его нет, как будто бы пошли повествователю на пользу: в Берлин он вернулся «обновлённый, освежённый, освобождённый» – он снова, как и прежде (мотив повторений) перечисляет наличествующие радости жизни (жена, квартирка, автомобиль), он чувствует, что вступает «в новую полосу жизни», он снова ощущает в себе «поэтический, писательский дар, а сверх того – крупные деловые способности, – даром, что мои дела шли неважно. Феликс, двойник мой, казался мне безобидным курьёзом… Вообще во мне проснулась пламенная энергия, которую я не знал, к чему приложить».8183 Но на этот раз обольщаться не приходится: герой – пациент циклоидного типа, перепады настроения – это его модус вивенди, повторяемость гарантирована. Вопрос только в том, когда наступит следующая фаза – упадка духа.
Творческое возбуждение на этот раз оказалось растраченным на рисование капающих носов (привет от Гоголя), неожиданный для самого себя визит к Ардалиону («я удивился, почему я к нему пришёл»), непонимающее созерцание там почему-то полуодетой жены, ужин на троих дома – короче, пародийный «образец весело и плодотворно проведённого вечера». После чего последовало почти цитатное заклинание, ещё раз повторяющее список предоставленных ему судьбой радостей жизни – жены. квартирки и прочего.8191 Приводится также один из примеров «литературных забав» той зимы: «псевдо-уайльдовская сказочка» – по самокритичному признанию, «литература неважная»,8202 однако писалась «эта пошлятина» (о «двойниках») «в муках, с ужасом и скрежетом зубовным» и сознанием, что «этим путём я ни от чего не освобожусь, а только пуще себя расстрою».8213 Героя в самом деле становится жалко: он изо всех сил пытается противостоять роковому соблазну, уверяя себя в благополучии своей жизни и стараясь канализировать нездоровую тягу в литературное русло. Но в новогоднюю ночь Ардалион нечаянным чёрным юмором пророчит ему казнь: «Всё равно он в этом году будет обезглавлен – за сокрытие доходов».8224 Как и следовало ожидать, случайный триггер (несостоявшийся визит незнакомца – а вдруг это был он, Феликс, хотя и выяснилось, что не он) вызвал новую вспышку «моей так и не побеждённой, моей дикой и чудной мечты»,8235 – и герой, испытывая необоримое притяжение ко всему, что связано с почтой, описывая сужающиеся круги, обречённо уступает судьбе и в начале седьмой главы идёт на почтамт.
Глава, однако, начинается странным, как будто бы не относящимся к ней заявлением: «Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим».8246 Современникам Набокова смысл, заключённый в этом «эпиграфе», был совершенно ясен. В статье 1930 года «Творчество Сирина», написанной Глебом Струве, с кембриджских времён приятелем Набокова, читаем: «У него (Сирина) отсутствует, в частности, столь характерная для русской литературы любовь к человеку».8257 Ответ Набокова на это клише, кроме Струве, разделявшееся и многими другими критиками Сирина, очевиден: прекраснодушной пошлости «любви к человеку» иронически присваивается почётное звание «эпиграфа». А «теперь продолжим» означает, что Набоков продолжит оставаться при своём понимании задач русской литературы, не обращая внимания на её завзятых блюстителей, считавших его писателем «нерусским», холодным и бездушным.