Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Вновь утверждая, что не корысть, а творческая потребность толкнула его на подмену себя двойником, «гениальный новичок» признаётся, что он мучительно жаждет, чтобы его произведение «было оценено людьми, чтобы обман, – а всякое произведение искусства – обман, – удался; авторские же, платимые страховым обществом, были в моём сознании делом второстепенным. О да, я был художник бескорыстный».8443 Если всё так и будет, и «обман удался» – «мечты, мечты…», то дело, всего лишь на всего, за идиллическим эпилогом, который тут же, на одну страничку, с предсказуемой лёгкостью и сочиняется по испытанному «классическому рецепту» и с явной иронической подсказкой автора, не упустившего случай поупражняться в пародии на отжившие стереотипы романтической литературной традиции.8454 Впрочем, и сам герой находит, что мечты эти довольно пресные, и возвращается к рассказу о дальнейших своих приключениях. Из города Икс он перебирается в какое-то уединённое место, где дует «испанский ветер» – двойная отсылка, усмотренная специалистами: к тому же Поприщину, воображавшему
«Место уютное, уединённое», где нашёл укрытие герой, автору было хорошо известно: французское курортное местечко Ле-Булу, в восточных Пиренеях на границе с Испанией, где в 1929 году он с Верой ловил бабочек. Постояльцы гостиницы – «Набоков вспомнит их всех в финале “Отчаяния”, где его герой Герман также остановится в отеле “Руссийон”, населённом разношёрстной публикой из разных стран».8482 Здесь Сирин настигает беглого убийцу верным предвестием бедственной судьбы: «Испанский ветер трепал в саду цыплячий пух мимоз… На дворе бушевал сильный ветер … ветер грубо приподымает и отворачивает исподнюю листву маслин… Выходил я мало, – меня пугал этот беспрестанный, всё сокрушающий, слепящий, наполняющий гулом голову мартовский ветер, убийственный горный сквозняк».8493 Со времён «Короля, дамы, валета» Набоков так не злоупотреблял символикой буйства природной стихии, выражающей свой протест любителям «проливать красненькое» (там – в предупреждение преступным замыслам Марты). От этого ветра, жалуется Герман Карлович, «у меня наполнялась бесплодным и ужасным смятением моя просторная, моя нежилая душа». Однако послание природы не было им понято: страх его не был страхом расплаты за содеянное, и, тем более, это не были муки совести за убийство; напротив, он жаждал «минуты творческого торжества, гордости, избавления, блаженства», и больше всего боялся «не выдержать, не дожить» до этой «ликующей, всё разрешающей минуты».8504
На шестой день пребывания героя в гостинице, с последним, самым сильным порывом ветра, пришло газетное сообщение об убийстве в Германии с простой и очевидной его разгадкой. Имя убийцы было названо, ветер утих, пришла череда буйствовать уличённому постояльцу: «…ни звука о сходстве … сходство … не упоминалось вовсе».8515 Ринувшись в город, за газетами, он обнаружил, что в них было «очень много, слишком много»: «…вину свалили на меня сразу ... словно рады были меня уличить, словно мстили мне, словно я был давно виноват перед ними и давно жаждали они меня покарать».8526
В пароксизме, слишком похожем на острый приступ паранойи, доведённый, по собственному признанию, «почти до обморока», рассказчик кидается в атаку, обвиняя своих обидчиков в том, что они, «исключив априори возможность сходства», проявили пристрастность и глупость, «усомнились в моих ум-
ственных способностях... Было даже предположение, что я ненормальный».8531 Фанатично уверенный в своей «творческой удаче», Герман Карлович перечисляет, по его мнению, «мелкие, совсем неважные недостатки нашего с Феликсом сходства»,8542 не замечая, что называя их, он как нельзя более убедительно доказывает алогичность своих выводов. С маниакальным упорством и страстью заклинательного накала он продолжает твердить, что «по косности своей, и тупости, и предвзятости, люди не узнали меня в трупе безупречного моего двойника. Принимаю с горечью и презрением самый факт непризнания (чьё мастерство им не было омрачено?) и продолжаю верить в безупречность. Обвинять себя мне не в чем. Ошибки – мнимые – мне навязали задним числом, голословно решив, что самая концепция моя неправильная… Я утверждаю, что всё было задумано и выполнено с предельным искусством, что совершенство всего дела было в некотором смысле неизбежно, слагалось как бы помимо моей воли, интуитивно, вдохновенно. И вот, для того, чтобы добиться признания, оправдать и спасти моё детище, пояснить миру всю глубину моего творения, я и затеял писание сего труда».8553 Рывок в семь дней (шесть дней творения плюс день отдыха – по примеру несуществующего Бога), и осталось «перечесть, исправить, запечатать в конверт и отважно отослать». Герой изнурён, но доволен и спокоен.
Однако – «ан нет!» – после так и недоработанной десятой главы ему придётся начать непредусмотренную, одиннадцатую. И это уже не повесть – не до того, а просто дневник, с первой записью от 30 марта 1931 года: «Я на новом месте: приключилась беда». Этот качественный рубеж отмечен тем, что «ураганный ветер, дувший все эти дни, прекратился»8564 – возмущавшее стихию «творчество» самозванного демиурга подлежит обличению, которое вот-вот состоится, и природе незачем больше волноваться. Ничего не подозревающий, довольный собой носитель «чудного дара», выйдя в сад, где его «обдало чем-то тихим, райским», решил напоследок съездить в город и поразвлечься чтением берлинских газет. И вот там-то его ждала беда: сообщение, что в автомобиле был найден предмет, устанавливающий личность убитого», – палка Феликса, упоминание о которой
Укрывшись на время, до неминуемого ареста, в горной деревушке, Герман Карлович не видит «особых причин медлить мне в этом тёмном, зря выдуманном мире»:8581 «…перейдена грань, после которой софисту приходится худо». Последняя запись – 1 апреля: герой под домашним арестом, под окнами стоят зеваки, человек сто, но ему чудится, что их сотни, тысячи, миллионы: «Отворить окно, пожалуй, и произнести небольшую речь».8592 Конец романа.
* * *
И чем могла бы быть эта речь? Видимо – ответом на вопрос, заданный несостоявшимся гением самому себе накануне ночью, в дневниковой записи от 31 марта: «Чего я, собственно говоря, натворил?».8603 Ответ этот есть, и он уже приводился – в самом начале романа: «Если бы я не был совершенно уверен в своей писательской силе … не случилось бы ничего. Это глупо, но зато ясно». Действительно, глупо, и, действительно, ясно, – в чём герою и пришлось убедиться. И хотя философия – отнюдь не «выдумка богачей», как думал малограмотный Феликс, однако оказалось, что нет такой философии, которая могла бы оправдать совершённый «жизнетворческий» акт. Но зачем же тогда, если всё так ясно, героя снова тянет к окну: «Я опять отвёл занавеску. Стоят и смотрят. Их сотни, тысячи, миллионы. Но полное молчание, только слышно, как дышат».8614 Миллионы? Не слишком ли преувеличена аудитория, которую приписал автор воображению отчаявшегося, разочарованного в себе и готового покинуть «этот тёмный, зря выдуманный мир» героя? Не ему бы она впору, а его сочинителю – писателю Сирину.
Это он, Сирин, отправил на безнадёжное предприятие своего «раба на галере», Германа Карловича, разбросав по его следам, для читателей и критиков, множество наживок – аллюзий, отсылок, намёков, параллелей и прочих полезных и лакомых приманок – пусть ищут. Этот роман настолько перенасыщен информационной базой, что вряд ли найдётся такой эрудит – одновременно в филологии, философии и психологии, – который один мог бы одолеть все этажи и закоулки этой вавилонской башни (что уж говорить о бедном «простом» читателе). А между тем, пока специалисты ведут споры, вникая в мельчайшие детали текста, и тянут это одеяло в разные стороны (было убийство или не было? Достоевский или достоевщина? – и т.п.), автор за их спинами и под шумок взмывает в птичий полёт, и с этой высоты решает своё, наболевшее. Миллионы (читателей), он знает, не будут обещаны ему в долгосрочную память, если он не укротит в себе, не умерит некоторые свои склонности, не переворошит весь свой багаж, не найдёт пути к ясности и гармонии.
Герман Карлович – безоглядный Нарцисс, неспособный услышать напрасно домогавшееся его Эхо. И вот теперь под его окнами стоит и ждёт это миллионное эхо – молчит, дышит – откликнется он или нет. Откликается за него – автор. Претерпевая тяжелейшие потери (родины, отца), живя в чужеродной среде, одолевая нужду, он находил единственное укрывище в искусстве и только в искусстве. Ещё в 1924 году он писал Вере из Праги, где помогал устроиться матери и сёстрам и сочинял «Господина Морна», вместе с ним пытаясь найти в хаосе и абсурде жизни некую спасительную путеводную нить: «Я всё твёрже убеждаюсь в том, что the only thing that matters в жизни, есть искусство».8621 Без особой сосредоточенности, уводившей в мир воображения, толкавшей к эскапизму, в жизни эмигрантской, а значит – всегда «призрачной», временной, ирреальной – было не обойтись.
«Дура-история» деформировала условия человеческого выживания, к чему творческая личность не могла не быть особенно чувствительна. Но Сирин нашёл в себе силы напомнить себе о границах между искусством и жизнью и застолбить пограничный контроль. В «Отчаянии» он пустился во все тяжкие: за кривляниями Германа Карловича, невольно подражавшего Достоевскому, Сирин вёл нешуточную схватку с самим собой, со своей «подноготной» (хотя само это слово в романах крайне нелюбимого им автора не переносил). Ему прежде всего было важно выяснить отношения с самим собой, но, в отличие от героев Достоевского и манеры их создателя выставлять напоказ всякого рода «надрывчики», он бы не хотел, чтобы любители сыпать соль на раны и запускать в них указующие персты легко находили болевые точки, и потому заметал следы, прячась подчас за маской героя и перегружая текст множеством важных, но не определяющих подробностей, – так, чтобы за всей этой карнавальностью не слишком проступало главное: экзорцизм – жестокая очистительная экзекуция, которую он проделывал над самим собой, изгнание бесов солипсизма. Чего ему это стоило – знает только он. И если это так, и впечатление не ошибочно, и – тем более, если это так, то здесь следует остановиться и не упражняться в избыточном любопытстве, чтобы не перейти границ, определяемых уважением и тактом (не в пример «проницательной» и злобной вивисекции, на которую тоже нашлись охотники).
Результаты прохождения Набоковым через чистилище «Отчаяния» мы увидим в образах будущих его героев, подлинных творцов, не знающих гримас нарциссизма: и в трагической – Цинцинната Ц., и в счастливой – Фёдора Годунова-Чердынцева судьбах. Герману Карловичу суждено было остаться жертвой на протяжённом и трудном пути больших философско-эстетических разбирательств автора в вопросах «отношения искусства к действительности». Следующей жертвой на этот предмет будет уже не персонаж, а реальное историческое лицо: Николай Гаврилович Чернышевский.