Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Жанр биографии исторического лица требовал от Набокова новых навыков: кропотливого сбора документального материала, обдумывания и выбора методов и приёмов, оптимально отвечающих поставленным целям. Проект обещал быть долгосрочным, забирающим много времени и терпения, – к тому же атмосфера «тошнотворной диктатуры»8931 побуждала писателя периодически отрываться на попытки вырваться из плена фашистской Германии. В конце апреля 1933 года Набоков пишет Струве: «Моё положение скверное... Издание моих романов по-французски затягивается… Моя давнишняя мечта: печататься по-английски».8942 Струве, работавший в Лондонском университете, пытался помочь, но ему это не удалось, ибо в Англии «в это время в моде был салонный большевизм и к эмигрантам относились с подозрением».8953 Летом Набоков предпринял ещё одну попытку: на этот раз надеясь
И только 18 января 1934 года появляется, наконец, свидетельство, что автор приступил к созданию образа главного героя, озаботившись, прежде всего, дать ему подходящую фамилию: давний знакомый Набокова, Николай Яковлев (бывший учитель русской истории и литературы в русской берлинской гимназии, перебравшийся в Ригу), прислал, по его просьбе, список старинных дворянских фамилий, из которых, на этот раз, писателю пригодились Чердынцевы – из татар, по названию городка Чердынь, увековечившего память о временах Орды.8986 Тем самым, между автором и его протагонистом устанавливалась как бы родственная связь: Набоковы тоже имели татарские корни. Однако первое место в двойной фамилии заранее было уготовано для Годуновых – очевидная аллюзия на пушкинское «Ты царь: живи один». Если же знать атмосферу, царившую в эмигрантских литературных кругах этих лет, то заявленная «царская» позиция знаменует собой также и вызов любым стадным метаниям в поисках выхода: будь то призывы Ф. Степуна сплотиться в выработке какого-то единого «пореволюционного» сознания и коллективными усилиями спасать эмигрантскую литературу, или – посредством мистических откровений по рецептам Мережковского – Гиппиус и культу отчаяния и смерти по Адамовичу, – коллективно же принять путь обречённости.
Кредо Набокова: творец – всегда одиночка, и в «Даре» эту позицию выражает не только главный герой, но и частичные его двойники: поэт Кончеев, демонстративно заявляющий, что «настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме будущего, – который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени»;8991 и второй единомышленник, как автора, так и героя, – англизированного (узнаваемо набоковского) облика писатель Владимиров, полагающий, что мысль всякого уважающего себя писателя «живёт в собственном доме, а не в бараке или кабаке».9002 Имя же, данное протагонисту, – Фёдор, что в переводе с древнегреческого означает «дар Божий», не оставляет сомнений в главной теме романа и главной цели его героя – воплощении этого дара.
В середине февраля того же, 1934 года, намечается следующий шаг автора в ориентации на романной местности: Набоков пишет рассказ «Круг». Этот маленький рассказ, всего в девять страниц,9013 крайне значим для понимания тогдашнего эмоционального состояния писателя, его мучительных попыток осознать причины катастрофы, произошедшей с Россией, и отмежеваться от тех, кто, вольно или невольно, оказался повинен в этом.
Похоже, что до знакомства с трудами Чернышевского Набоков не слишком задумывался над чувствами, которые могли питать простолюдины к дворянской культуре и её носителям – «барам». Ведь он воспитывался в доме, где глава семьи – Владимир Дмитриевич Набоков – задавал тон безусловно уважительного отношения к каждому, в нём служившему: от двух швейцаров до художника Добужинского, третьего по счёту и самого любимого учителя рисования 12-14-летнего подростка Володи Набокова. В этом доме любой мог рассчитывать не только на уважение, но и человеческое внимание и помощь; разговоров о древности и знатности рода, или вообще – о том или ином национальном или социальном происхождении – здесь не любили. Отец – и сын знал это с детства – посвятил свою жизнь общественно-политической деятельности, направленной на демократизацию российского общества, – понятно, что в таком доме не было оснований для провокации чувств социального унижения. И кто только не перебывал в гувернёрах и учителях будущего писателя, – они все увековечены в его мемуарных и художественных текстах с пониманием, иронией и симпатией, – даже не слишком любимые из них. И на всю жизнь запомнилась, с замечательной художественной силой запечатлённая в мемуарах Набокова сцена, неоднократно виденная им когда-то в Выре: приходили к отцу мужики, что-то у него (у «барина») просили и потом, неизменно получая его согласие, – качали.
Не унаследовав от отца интереса
В «Даре» герой признаётся, что из-за первой любви «вовсе проглядел русскую революцию», – зато «тогда-то и началась моя стихотворная болезнь».9021 О таком же, своего рода социальном «аутизме» предельно ясно свидетельствует программное стихотворение «Поэт», написанное за неделю до отплытия из Севастополя, под пулемётную канонаду «красных»: «Я в стороне…».
В эмиграции, отчаянно отбиваясь от «дуры-истории», лишившей его родины и изгнавшей из рая «счастливейшего детства», и лелея, как и большинство изгнанников, мечту о возвращении «в раскаявшуюся, благоухающую черёмухой Россию», он, тем не менее, загодя отрицал какую бы то ни было возможность долгосрочных, социально обусловленных причинно-следственных связей, приведших к октябрьскому перевороту, и продолжал настаивать, что в истории всё происходит только и исключительно «от случая».
В 1926 году, в докладе «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного», Набоков, из пяти выделенных им причин этого «убожества», первую и главную усмотрел в «панисторизме»: «Все без исключения советские писатели ... находятся в плену исторического детерминизма», который заставляет их преувеличивать значение современных политических и социальных катаклизмов, тогда как истинный художник орудует «постоянными величинами», не зависящими от капризов «дуры-истории».9032
Он обвинил советских писателей в том, что они «потеряли чувство человека и заменили его чувством класса. Иначе говоря, человеком движут не человеческие, обыкновенные и в своей повседневности необычайные чувства, а какие-то посторонние, внешние, классово-массовые ощущения, которые оскопляют творчество. В этом я вижу вторую причину нищеты их духа».9041 Эти обвинения, однако, сопровождаются признанием, что есть «ещё пятая – так сказать, внешняя причина. Это та растворённая в воздухе, тяжёлая, таинственная цензура, которая является, пожалуй, единственным талантливым достижением советской власти».9052
Когда Набоков решил заняться биографией Чернышевского, он не был уже так наивен, чтобы предъявлять советской литературе претензии относительно исторического детерминизма и зряшного, по его мнению, понятия «класса», – в 1933 году это было уже очевидно не по адресу. В докладе «Торжество добродетели» (1930) состояние советской литературы было определено им как тяжёлая деградация – вплоть до возвращения «к давно забытым образцам, мистериям и басням».9063
Но лишь начав знакомство с трудами Чернышевского, он обнаружил, что отнюдь не большевики первыми изобразили в литературе «чувство класса», что для Чернышевского это «чувство» вовсе не являлось чем-то «посторонним», «внешним», – напротив, оно затрагивало самые главные и самые, одновременно, тонкие струны его самоопределения и его отношения к людям другого «класса» – дворян, господ, бар, – всех знатных и богатых по праву рождения, хозяев жизни, свысока взиравших на усилия презренного простолюдина-разночинца, неуклюже взбиравшегося по ступенькам социальной лестницы. «Мы не имеем чести быть его родственниками, между нашими семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всех нам близких»,9074 – так объясняет Чернышевский своё отношение к герою «Аси» и её автору. Что это, как не выражение глубокой «классовой», сословной уязвлённости разночинца оскорбительным отношением к нему «барина», дворянина Тургенева.
А что же Набоков, несравненный знаток русской литературы, числивший если не Тургенева, то уж точно Льва Толстого в первом ряду золотого фонда русской литературы? Разве не заметил он раньше, прошёл мимо – знаменитого скандала в редакции журнала «Современник», когда «парнасские помещики» (как называл их критик Н. Полевой) – Толстой, Тургенев, Фет, критик Дружинин – честили Чернышевского и прочих новоявленных литераторов из разночинцев не по эстетическому, а по самому что ни на есть сословному, «классовому» канону, называя их «семинаристами» и «кухаркиными детьми», и грозя бойкотом, требовали от Некрасова изгнания их из журнала.