Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Более того, даже когда Чернышевский в 1864 году уже сидел в Петропавловской крепости, Толстой норовил поставить на сцене свою пасквильную пьесу «Заражённое семейство», в которой с запредельной грубостью поносил «клоповоняющего господина», как он прилюдно называл Чернышевского. Тургенев же и вовсе призывал проклясть автора «Что делать?» страшным (якобы еврейским!) проклятием, и в письме Григоровичу обещал «отныне преследовать, презирать и уничтожать его всеми дозволенными и в особенности недозволенными средствами»9081 (курсив мой – Э.Г.). Таково было прискорбное отсутствие элементарного правового сознания даже у самых образованных представителей имперской России, прославленных
Да, со стороны именитых писателей реакция была ответной – на непочтительное, намеренно вызывающее поведение выскочек, искавших таким образом самоутверждения: «…с искривлёнными злобной улыбкой ненависти устами… Эти небритые, нечёсаные юноши отвергают всё, всё: отвергают картины, статуи, скрипку и смычок, оперу, театр, женскую красоту, – всё, всё отвергают, и прямо так и рекомендуют себя: мы, дескать, нигилисты, всё отрицаем и разрушаем», – так, по мнению Чернышевского, выглядят в глазах эстета-аристократа его собратья-разночинцы.9092 А какой с них спрос, с «нечёсаных» – если продолжить язвительный тон приведённой задиристой характеристики, – их родителям приходилось бывать в барских хоромах разве что прислугой или просителями, изысканного воспитания и образования они детям дать не могли; сынки же, оказывается, обнаглели и стали заявлять о своих правах и вкусах даже и в литературе: «Я пишу романы, как тот мастеровой бьёт камни на шоссе», – демонстративно констатировал Чернышевский.9103
Яростный, двойной клинч схватки в «Современнике», демонстрировал несовместимость двух культур: дворянской и разночинной (в обоих изводах – социальном и литературном), обнаруживая приближённое к кризисному, пограничное состояние общества, чреватое в перспективе историческим сломом. «Холодный фанатизм» Чернышевского, его убеждённость в моральной правоте разночинного люда и готовность её доказывать, не стесняясь «плохих манер» и откровенной ненависти, сулили не только признанным литераторам, но и властным инстанциям большие неприятности.
Ничего не поделаешь – так формируются запросы так называемой, в современной социологии, маргинальной личности, не желающей больше находиться на обочине общества, рвущейся в его «верхи», что является симптомом опасно назревающих социальных антагонизмов. И если власти, полномочные и ответственные за состояние общества, упорно не реагируют на конфликт, угрожающий взрывом, и не канализируют его своевременно в реформы, что ж, сетуй потом на «дуру-историю» – она ответит тектонически.
И Набоков, надо сказать, все эти материалы читавший, обнаружил не слишком чувствительную морально-нравственную мембрану, всего лишь пожурив «парнасцев» за «классовый душок» и оставшись глухим к чудовищным призывам изнеженного Италией Тургенева преследовать Чернышевского в особенности недозволенными средствами! Не только что люто ненавидевший тиранию, но не выносивший малейших признаков покушения на свою индивидуальную свободу (вплоть до органической неспособности работать в любой «иерархической» системе), Набоков, однако, вполне благодушно отнёсся к вопиющему хамству своих дворянских собратьев – социально доминирующих по отношению к социально слабым разночинцам, – и уже хотя бы поэтому обязанных быть если не великодушными, то хотя бы хоть сколько-нибудь понимающими причины и остроту их демонстративно эмоциональных реакций.
Действие окажется чреватым жестоким противодействием – потомкам аристократии это с превеликим избытком отомстится: революция уничтожит русское дворянство как класс. «Дура-история» превентивно не учит, но задним числом она проучит – и, как правило, с лихвой. Эрика-эврика из «Короля, дамы, валета» могла бы в этом случае уместно заметить автору будущей биографии Чернышевского, что он, подобно «королю» Драйеру, бывает крайне чувствителен, когда дело касается его самого, но не всегда
В рассказе «Круг»9111 это, в сущности, и происходит. Набоков пробует здесь своего рода предварительную пристрелку, подготовку к предстоящему масштабному «упражнению в стрельбе», предпринятому в четвёртой главе, посвящённой жизнеописанию Чернышевского. В этом рассказе писатель пытается опровергнуть основополагающий в мировоззрении Чернышевского, его соратников и последователей постулат: об абсолютной нравственной, моральной правоте разночинцев, а также обоснованности их претензий на роль защитников интересов «народа», якобы знающих, что он собой представляет и что ему по-настоящему нужно.
Отмежевавшись от литературной среды с её специфическими проблемами, Набоков отводит дворянское, «барское» представительство в рассказе выдающемуся учёному, естествоиспытателю, энтомологу, исследователю Центральной Азии, подолгу там пропадавшему, но по возвращении проявлявшему себя как человек либеральный, понимающий нужды простых людей. Потомственный дворянин с двойной фамилией – Годунов-Чердынцев, – он построил новую школу в соседней с усадьбой деревне, вызволил, в своё время, нынешнего сельского учителя «из мелкой, но прилипчивой политической истории, – угодил бы в глушь, кабы не его заступничество», – и с тех пор Илья Ильич ходит в барский дом «на цыпочках» и с букетом цветов. По-видимому, не без его же, «барина», помощи (какой – деликатно умалчивается), сын учителя, Иннокентий, «который учился тяжело, с надсадом, с предельной мечтой о тройке, – но, неожиданно для всех с блеском окончил гимназию, после чего поступил на медицинский факультет», – и тогда «благоговение отца перед Годуновым-Чердынцевым таинственно возросло».
Иннокентию же, ещё в бытность «пылким восьмиклассником», даже кариатиды, подпирающие балкон господского особняка в Петербурге, – и те казались «аллегорией порабощённого пролетариата». Поведения отца он стыдился, находя его отмеченным «тайными символами подобострастия», – «юноша одинокий, впечатлительный, обидчивый, он остро чувствовал социальную сторону вещей» и усматривал в поведении Годунова-Чердынцева не более, чем лицемерие: «Изволите заигрывать с народом. Да, он чувствовал себя суровым плебеем, его душила ненависть (или казалось так)». Сомнение, выраженное в скобках, – а была ли ненависть подлинной, ненадуманной, – пришло ему в голову только двадцать лет спустя, в эмиграции.
Автор, таким образом, пытается доказать читателю, что нет какого-то, общего для всех, сугубо «классового» восприятия социальной атмосферы дворянского усадебного мира, – если даже отец и сын оценивают её по-разному; а что уж говорить об остальных, среди которых имеются и «жирненький шофёр … и седой лакей с бакенбардами ... и гувернёр-англичанин ... и бабы-подёнщицы...», – что общего, «классового» (подсказывает автор читателю) между ними, столь разными людьми? Однако для Иннокентия все они – «челядь», само наличие которой в жизни Годуновых-Чердынцевых кажется ему чем-то «омерзительным», и он повторяет это слово, «сжимая челюсти, со сладостным отвращением».
«В то лето, – продолжает вспоминать Иннокентий, сидя в кафе, будучи проездом в Париже (оно легко вычисляется – лето 1913 года – по упоминанию в рассказе «мальчика лет тринадцати» – тогдашнего Фёдора), – он был ещё угрюмее обычного и с отцом едва говорил». По утрам он уходил в лес, «зажав учебник под мышку (курсив мой – Э.Г.) … предавался мрачному раздумью … всё с той же книгой под мышкой (курсив мой – Э.Г.) … сумрачно глядел на то, на сё, на сверкающую крышу белого дома, который ещё не проснулся» (все на них, на «бар», работают, а они ещё спят!). Уж не с романом ли Чернышевского, имевшего подзаголовок «Учебник жизни», целыми днями не расставался в то лето герой рассказа? Уж не оттуда ли он набирался «классовой» ненависти, теперь, двадцать лет спустя, сомневаясь – а была ли она настоящей, а не заёмной, «книжной»?