Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
И вот (продолжается воспоминание): «Ну-с, пожалуйста: жарким днём в середине июня…», – автор устраивает своему герою экзамен на проверку его «классового чувства». Приглашённый, среди прочих многочисленных гостей, на день рождения Тани, дочери Годуновых-Чердынцевых, которой исполнялось шестнадцать лет, Иннокентий накануне «провёл небольшую репетицию гражданского презрения». Однако, «в пёстром мареве» предпраздничной суеты, – «а главное, главное», увидев «грозящее роковым обаянием лицо Тани», он тут же оказался в «сильнейшем замешательстве».
Сидя в дальнем конце стола, вместе с людьми «разбора последнего», он силился не смотреть туда, куда смотрели все, «где был говор и смех … где сидела знать», принуждая себя говорить с соседом, братом управляющего, человеком тупым и скучным, к тому же заикой, только потому, что «смертельно боялся молчать» (зато
Совершенно очевидно, к какому выводу подводит автор читателей: «измена народу» далась герою очень легко, истинным мотивом его отношения к «барам» была просто личная зависть, одновременно порождающая и ненависть к ним, и желание быть принятым в их «круг». Сцену свидания с Таней (по её инициативе и только для того, чтобы сообщить, что её увозят на юг: «…всё кончено, о, как можно было быть таким непонятливым…») Набоков присовокупил, чтобы не осталось сомнений: зависть и ненависть ослепляют, мешают Иннокентию быть «понятливым». «Останьтесь, Таня, – взмолился он, но поднялся ветер», – природное явление, которое в произведениях Набокова всегда знак судьбы, рока.
Двадцать лет спустя, случайно встретив в Париже осиротевшее семейство Годуновых-Чердынцевых, Иннокентий обнаруживает, что несмотря на все потери – мужа и отца, родины, дома, социального статуса и богатства, – они, мать и дочь, остались прежними, и «круг» их, как и раньше, ему недоступен; он по-прежнему «непонятлив»: ему невдомёк, что для них говорить при посторонних о личном горе не принято, и он «всё дивился, что и Таня, и её мать не поминают покойного и так просто говорят о прошлом, а не плачут навзрыд, как ему, чужому, хотелось плакать, – или, может быть, держали фасон?». Он злорадствует, видя десятилетнюю дочку Тани, с «чудесной, отечественной певучестью» говорящую по-русски: «Небось, теперь не на что учить детей по-иностранному». И ему кажется, что Таня, «что-то спутав, уверяла, что он её когда-то учил революционным стихам о том, как деспот пирует, а грозные буквы давно на стене уж чертит рука роковая», – автор устраняет из памяти героя неуместный теперь для обсуждения эпизод, – да и зачем его теперь помнить, если пафос пропагандиста революционных настроений был всего лишь позой, прикрытием эгоистической, личной зависти и исступленного желания быть принятым в вожделенный доминантный «круг», – а вовсе не «классовой» солидарностью с «народом».
«Беседа не ладилась… Он встал, простился, его не очень задерживали. Странно дрожали ноги. Вот какая потрясающая встреча… Какое ужасное на душе беспокойство… А было ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому, что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда».
Эта фраза, начинающаяся с «Во-первых…», – последняя в рассказе. А первой была: «Во-вторых, потому что в нём разыгралась бешеная тоска по России». Логика понятна: круг замкнулся, каждый возвратился в свой: ни война, ни революция в этом отношении ничего не изменили. Осадком осталась только «бешеная тоска» по прежней России, разыгравшаяся у Иннокентия из-за «ужасного на душе беспокойства» после встречи с Годуновыми-Чердынцевыми, – тоска, мстящая за прошлое невозможностью её утоления в настоящем.
Судя по тому, что двадцать лет назад упомянутому в рассказе «мальчику» (Фёдору) было «лет тринадцать», а рассказ написан в середине февраля 1934 года, время парижского рассказчика совпадает с временем автора. И оба эти времени, в свою очередь, вплотную следуют за ещё одной, знаменательной датой: с 26 января по 10 февраля 1934 года в Советском Союзе проходил 17-й съезд ВКП(б), на котором было объявлено о победе социализма «в одной, отдельно взятой стране», в честь чего съезд был назван Съездом победителей. Одновременно, с той же трибуны, предрекалось «обострение классовой борьбы», – и обо всё этом широковещательно сообщалось всему миру. Изгнанник Набоков, всегда с неутолимой ностальгией следивший за происходящим на покинутой родине, не мог не знать об этом.
Эти совпадения
«Круг» был напечатан в парижской газете «Последние новости» в марте 1934 года. Впоследствии, комментируя его публикацию в английском переводе, Набоков заметил, что структурно он подобен четвёртой главе «Дара» – «змеи, кусающей собственный хвост».9121 Художественный шедевр редкостного обаяния и на свой лад – отчасти и психологической убедительности, это произведение, разумеется, впрямую не подотчётно «дуре-истории». Набоков и не был историком – он был писателем, а его воинствующий антиисторизм слишком хорошо известен (и психологически понятен и простителен – от этой «дуры» ему жестоко досталось). Так что предъявлять к этой короткой, но и исключительно насыщенной амбивалентными смыслами зарисовке какой-то исторический инструментарий как будто бы неуместно. И всё же…
Вторгаясь в этом рассказе в сферы социального с совершенно конкретными привязками к месту и времени (пик воспоминаний героя приходится на 1913 год, место – имение под Петербургом), автор тем самым, волей-неволей, берёт на себя долю ответственности за адекватное описание и трактовку социального поведения и психологии персонажей – при всём уважении к особенностям их личностных качеств. В 1913 году учителю в сельской школе под Петербургом не было никакого резона ходить перед «барином» на «цыпочках», а его сыну – с мрачной завистью и ненавистью взирать на либерального, образованного дворянина как на законченного «классового врага», и в то же время – поистине, с какой-то клинической страстью – стремиться попасть в его «круг», быть непременно принятым чуть ли не в члены семьи (для этого понадобилась его влюблённость в Таню). Да и «круги» в эти годы явно уже начинали утрачивать признаки своей герметичности, ранее определяемой исключительно происхождением, – референтные группы становились, хотя бы отчасти, доступны свободному выбору: Ульяновы были из провинциальных дворян, но старший брат будущего Ленина – Александр – запоздало присоединился к народникам-террористам, уже, фактически, сходившим с исторической арены; Чехов же – потомок крепостных крестьян – получил медицинское образование и стал писателем, далёким от любителей насильственного волюнтаризма. Вариативность, характер и масштабы социальной мобильности в предреволюционной России могли обернуться по-разному, но в любом случае – сводить ментальность разночинца, заболевшего идеями Чернышевского, всего лишь к личной зависти (хоть и замешанной, как пикантная участница, в приключениях истории человеческого муравейника), – разумеется, нелепо.
Если исходить из определения 1969 года, «историю» (именно так – в кавычках) Набоков понимал как «отчёт, написанный о событиях», – в скобках добавив: «…и это, пожалуй, всё, на что может претендовать Клио»; причём, – выделяет он курсивом, – крайне важно, «кто непосредственно» является «наблюдателем» и берёт на себя составление этого «отчёта»: «…я не верю, что история существует отдельно от историка», – единственным же «наблюдателем», «хранителем архивов», которому он готов был бы доверять, Набоков считал только самого себя.9131