Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Уже один только этот плач – отрицание даже самых изощрённых попыток втиснуть смысл романа в рамки той или иной готовой теологической конструкции, будь то гностическая или платоническая её модели или то или иное сочетание их обеих.
«Плотское» никогда и никоим образом не являлось для Набокова чем-то, от чего он хотел бы избавиться, – напротив, он любил и умел радоваться жизни во всех её проявлениях. Даже В. Александров, подчёркивающий важную роль «потусторонности» в мировоззрении Набокова, отмечает, что «Цинциннат сходен со своим создателем в том отношении, что его обострённая чувствительность обусловливает его внимание к объектам здешнего мира и понимание их… Он всё равно любит свою ничтожную, ужасающе неверную … жену, тоскует по Тамариным Садам … даже скучает по городским улицам … его отношение к материальному миру отнюдь не стопроцентно враждебное, что свойственно гностике».9541 Кроме того, Набокову вообще было несвойственно заимствовать что бы то ни было в готовом, с начала и до конца упакованном виде, – алхимия
II
.
Эта глава представляет собой своего рода анамнез, объясняющий специфику личности героя, предопределившую его неизбежное «приглашение на казнь». «Цинциннат родился от безвестного прохожего и детство провёл в большом общежитии»; с матерью, «щебечущей, щупленькой, ещё такой молодой на вид Цецилией Ц.», он познакомился «мимоходом», совсем уже взрослым.9552 «Некоторую свою особость» – быть «одиноким тёмным препятствием», «не пропускать чужих лучей», он понял очень рано и старался скрывать, понимая, что это опасно – притворялся «сквозистым».9563 Тем не менее, сверстники чувствовали, что на самом деле он непроницаем, и играть с ним не любили: «…вдруг от него отпадали». Учитель, затрудняясь понять его, «в досадливом недоумении» спрашивал: «Да что с тобой, Цинциннат?». Зимой, возвращаясь с вечернего катания на санках, он, устремляя взгляд в небо, думал: «Какие звёзды, – какая мысль и грусть наверху, – а внизу ничего не знают»,9574 – и что же, такое романтическое восприятие и другие особенности личности этого ребёнка не объяснимы никак иначе, нежели архаическими изысками давно изжитой религиозной эклектики?
С. Давыдов включает фразу о звёздах в ряд критериев, определяющих Цинцинната как прирождённого гностика,9581 он ссылается и на многие другие живописные чёрточки гностики, украшающие этот роман, – и всё же чем-то искусственным отдаёт тщательная, кропотливая, с натяжками и домыслами подгонка всего текста только и исключительно под древний эсхатологический миф. Любопытно, что, знакомя читателей с основами гностических мифов, Давыдов дважды ссылается на изданную в 1913 году в Петербурге монографию «В поисках за божеством: Очерк из истории гностицизма», автором которой был Ю.Н. Данзас, скрывавшийся, правда, за псевдонимом Юрий Николаев.9592 Данзасы, среди прочих, числятся в «Других берегах» в списке состоявших в «разнообразном родстве или свойстве» с Набоковыми,9603 и связи эти постоянно поддерживались – так что с большой долей вероятности книга эта могла быть подарена автором и попасть в насчитывавшую 10 тысяч томов семейную библиотеку Набоковых. И как знать, Володя Набоков, в ту пору уже четырнадцати лет, неустанный, с детства, «пожиратель» книг – может быть. он тогда уже удосужился ознакомиться с изысканием потомка известной с декабристских времён семьи. В любом случае, что писатель Сирин в гностических мифах разбирался и что в «Приглашении на казнь» гностикой явно, как он мог бы выразиться, «сквозит» – сомнений нет. Но это, однако, не значит, что, будучи автором, в романе своего сочинения он готов был этому мифу во всём послушно следовать. Вручить мифу ключ, как предполагает Давыдов,9614 – значило бы потерять над собственным произведением контроль. Не в его – Сирина-Набокова – характере такая уступка.
Вообще, образы, подобные Цинциннату, не только типичны, но и в высшей степени симптоматичны для любимых героев Набокова, – как в детских, так и во взрослых их ипостасях. Разве не странен одинокий и очень уязвимый мечтатель, «ненастоящий коммерсант» Драйер из «Короля, дамы, валета», знающий за собой тайную застенчивость и неспособность общения с «обычными» людьми, который любит, но «не видит», по словам Эрики, свою пошлую и жестокую жену, готовую из-за его «неправильности» и ради денег пойти на убийство, по причине её алчности несостоявшееся. Или Лужин – глубокая клиника, приведшая к гибели талантливого аутиста. На Лужина (и, как признавался Набоков, отчасти на него самого) в детстве похож мучительно застенчивый Путя Шишков, герой рассказа «Обида», от которого, как от Цинцинната, другие дети в играх тоже «отпадали», считая его «ломакой». К этому же ряду относятся странности молодого одинокого героя «Соглядатая» с его гипертрофированной чувствительностью, ранимостью, болезненной саморефлексией и эскапическими фантазиями двоемирия, чуть не стоившими ему жизни. Природное «блаженство духовного одиночества» Мартына Эдельвейса в «Подвиге» и незнание, как и куда его применить, вкупе с неизлечимой ностальгией и безответной любовью, загнали его, тиранией автора, в зряшный «подвиг» – дабы доказать, что он из тех людей, «мечты которых сбываются».
И лишь в последнем из русских романов, «Даре», «блаженство духовного одиночества» – это счастливое, само собой разумеющееся, естественное и добровольное изгойство поэта, элементарный и необходимый ему комфорт, обеспечивающий условия для плодотворной работы. Мнение же окружающих о «никому не нужном одиночке» поэте Кончееве или высокомерном, англизированном, до странности
Но всё это только до тех пор, пока герой может существовать более или менее сам по себе, пока никто не принуждается к равенству прокрустовой модели, и нет властей, подгоняющих всех под одну мерку. Драма Цинцинната не в самой по себе особой, исключительной природе его личности, а в запредельной извращённости самого общества, налагающего тотальный запрет на любые, даже самомалейшие проявления индивидуальной дискретности, то бишь «непрозрачности». В заведомой противоестественности подобной идеологемы изначально заложен неустранимый дефект (как в «вечном двигателе» Чернышевского), такое общество, в конце концов, обречено на самораспад уже потому, что оно в основе своей нежизнеспособно. Считавший историю «дурой», но зато хорошо понимавший, что подлинное творчество – счастливый удел только свободных людей, Набоков изобразил доставшуюся Цинциннату антиутопию убогой, хиреющей провинцией, похожей на заблудившийся где-то бездарный бродячий театр.
Всюду проникающее «ласковое солнце публичных забот», в сущности, превращает жизнь в таком обществе в тюремную камеру, а живого человека, в порядке самозащиты – дабы остаться живым, – побуждает максимально активизировать в себе собственный «призрак», чтобы иметь возможность хотя бы в воображении позволять себе делать то, что хочется, но запрещено. Что это за «призрак», автор объясняет в специальных скобках: это «призрак, сопровождающий каждого из нас – и тебя, и меня, и вот его, – делающий то, что в данное мгновение хотелось бы сделать, а нельзя».9621 Заметим, здесь говорится не только о Цинциннате, а обо всех, о «каждом из нас». Однако для сограждан Цинцинната всё это неактуально – он единственный, каким-то чудом воображение сохранивший, и если он сам, сидя в камере, «не сгрёб пёстрых газет в ком, не швырнул», как ему хотелось бы, то у него для таких случаев имеется верный его «призрак», за него это сделавший, так что видимый в глазок узник подозрения не вызвал: он «спокойненько отложил газеты и допил шоколад».9631
Воображение, рождающее такой «призрак», – это своего рода тайное диссидентство, признак живого человека, не поддавшегося превращению в послушную механическую куклу, и сидя в тюрьме и дрожа от страха, Цинциннат, тем не менее, остаётся внутренне более свободным, нежели гуляющие на фиктивной «воле», которых атрофия индивидуальных «призраков» сделала неотличимыми от скопления зомби: «Окружающие понимали друг друга с полуслова, – ибо не было у них таких слов, которые бы кончались как-нибудь неожиданно, на ижицу, что ли, обращаясь в пращу или птицу, с удивительными последствиями».9642 Воображение же Цинцинната, умеющего задействовать свой «призрак», поможет ему прийти к «удивительным последствиям», обеспечив ему своего рода инкубационный период, переходный ко всё более сознательному и последовательному противостоянию окружающего его бреда.
Это долгий и неимоверно трудный путь, который прошли до него такие же, как он, «вечные именинники», оставившие на стенах камеры полустёртые директором, недозволенные надписи своих «призраков». Но Цинциннат ещё не готов открыто следовать за ними: «Как мне, однако, не хочется умирать! Душа зарылась в подушку. Ох, не хочется! Холодно будет вылезать из тёплого тела, Не хочется, погодите, дайте ещё подремать»9653 (курсив мой – Э.Г.). Здесь мы впервые сталкиваемся с тем, что жизнь начинает переосмысливаться Цинциннатом как сон – пока ещё желанный, полный живых воспоминаний и ностальгии по утраченному прошлому: мастерской игрушек, где он, заметим, не просто работал, а «бился над затейливыми пустяками», делая мягкие куклы для школьниц, выразительно передающие облик самых известных писателей девятнадцатого века – Пушкина, Гоголя, Толстого; по вечерам он тогда «упивался старинными книгами», – словом, он и раньше умудрялся жить творческой жизнью, – как во сне, находя «подложный приют» в этом, уже мифической давности, девятнадцатом веке, и оставался бы там, кабы не Марфинька. С ней-то и начались «те упоительные блуждания в очень, очень просторных … Тамариных Садах», – то самое незабываемое «там … там», которое он накануне уже пытался найти, но оказалось, что это было во сне, а на самом деле – он подвергся суду «крашеных».
Вот и теперь Родион, как маленького, стащил Цинцинната со стула, стоящего на столе, придвинутом к окну, – так хотелось, хоть издалека, но взглянуть на эти самые Сады, что удалось (воображением, воображением!) сдвинуть намертво привинченный к полу и «кричащий от злости» стол и укротить «брыкающийся» стул. В отместку же Родиону Цинциннат «босой подошвой на него наступил, то есть призрак его наступил, сам же Цинциннат уже сошёл со стула на стол». Все эти нарочито запутанные, на грани реальности/воображения сцены Родион неожиданно завершил лихой ролью оперного гуляки. «Дальше он уже пел хором, хотя был один. Вдруг поднял вверх обе руки и вышел».9661