Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Тем не менее, герой не сомневается, что и тогда ниспослано было ему испытывать подлинное вдохновение, божественное волнение, которое, хотя и «гасло на гибельном словесном сквозняке», но, по избавлении от тенёт порочных схем, затёртых рифм и прочих ненужных уз, обещало обрести и «годные для дыхания слова».14492 «Считать себя бездарностью, – полагает протагонист, – вряд ли было бы лучше, чем верить в свою гениальность: Фёдор Константинович сомневался в первом и допускал второе, а главное, силился не поддаваться бесовскому унынию белого листа».14503
Авторефлексия возвращает Фёдора к периоду подготовки первого его сборника «Стихи»: именно тогда «первое чувство освобождения шевельнулось в нём», – даже сейчас кое-что из тех стихов (например, о закатившемся мяче) видится ему как «живое и верное».
Телефонный звонок, прервавший «пульсирующий туман» сочинительства в самый момент призыва к какой-то, очень, видимо, важной клятве, может показаться несколько странным, если не сказать, подозрительным: это был «неведомый абонент» русского происхождения, второй раз со вчерашнего дня «по сходству номера» неправильно соединённый.14536 Такие шутки, не исключено, мог проделывать с Фёдором Константиновичем и всегда опекающий его, невидимый, но всесильный автор – всевидящее око «антропоморфного божества».
Так или иначе, но выпив на кухне чашку холодного кофе и вернувшись на своё рабочее место, то есть в «утробное тепло постели», Фёдор продолжил сочинять, но звонок, видимо, возымел-таки своё действие, так как призыв к клятве был временно отложен – до выяснения личности той, от кого она требовалась, а также изъявления доверия и своих чувств к этой личности: «Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоём...».14541 Легко догадаться, что, как отмечает Долинин: «Стихи обыгрывают имя и фамилию Зины Мерц. В античной мифологии Мнемозина (букв. Память) – мать девяти муз».14552
Несколькими строками ниже (жаль, но пропустим), после беглого, но редкой выразительности упоминания о странствиях с Зиной «по сумраку Берлина», пришёл и черёд признанию: «Есть у меня сравненье на примете, для губ твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в инее цветы. Ночные наши, бедные владенья, – забор, фонарь, асфальтовую гладь – поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не облака, а горные отроги; костёр в лесу, – не лампа у окна… О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна…».14563 Зину, подлинную любовь и Музу Фёдора, автор не может не наделить даром воображения, способным, вместе с героем, воспарять даже туда, где тот сам был лишь в воображении, в путешествиях с отцом; и сравнение её поцелуев, почти цитатное, с приметами тех мест, где он «побывал» вместе со старшим Годуновым,14574 – высший знак доверия и любви к ней Годунова-младшего. «Туз воображенья» и «вымысел» – не случайно ключевые слова в программном документе, каковым являются, по существу, эти совершенно упоительные стихи, – протагонисту необходима единомышленница.
Раздел «Литературный фон» своего «Комментария» Долинин начинает с констатации: «Замысел “Дара” возник у Набокова на фоне оживлённых дискуссий о кризисе романа и может считаться острой репликой в литературной полемике конца 1920-х – первой половины 1930-х годов».14585 Он ссылается на специально посвящённое этой тематике исследование К.В. Мочульского, которое датируется 1927-м годом и имеет диагностическое название «Кризис воображения». Именно этот кризис, по мнению Мочульского, является причиной того, что жанр романа, «достигший своего расцвета в прошлом веке, несомненно перестаёт быть господствующим», – если старый роман был «построен на вымысле», то современная эпоха «лишена воображения» и потому ко всякому вымыслу относится с подозрением.14596 Набоков же всегда противостоял
Заклиная Зину быть верной вымыслу, Фёдор, верный ученик своего учителя, ещё не слишком сознавая этого (но вот-вот осознает!), – и сам уже был на пороге перехода от стадии ученичества (критически рассмотренного им на предыдущих страницах) на следующую ступень – учителя и волшебника. Манифест готов, в поддержке Зины он не обманется.
Но только читатель вознёсся было в высокие эмпиреи заклинательного жанра поэзии, как его тут же, сразу за словом «верна» (с последующим многоточием, как бы ещё влекущим шлейф «высокого штиля» клятвы), – настигает грубая проза жизни: «В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг её тяжкий под тошный шумок макинтоша отнёс мимо двери на кухню пудовую сумку с продуктами».14601 Эту сходу сочинённую им пародию на «метризованную дактилическую прозу» Андрея Белого Фёдор сопровождает немедленным комментарием: «Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора “Москвы”».14612 И тут же добавляет: «Стало как-то неуютно». Этой короткой фразой фиксируется переход границы из мира полного погружения в воображение в мир профанный, со всеми его симптомами, с предыдущим состоянием несовместимыми.
Тем не менее, несмотря на резкую смену обстановки, потребность героя подвергать восприятие окружающего мира творческой алхимической обработке распространяется и на сиюминутные житейские впечатления. Поводом для этого может служить что угодно: будь то заржавевший «бритвенный снарядик» или «чириёк на подбородке», – на каждый случай найдётся своя ассоциация, аллюзия или подходящее латинское изречение, оснащённые ещё и радующими остроумием философскими смыслами.14623 Таким образом, мир творческого воображения Фёдора, «мир многих занимательных измерений», даже при вынужденном переходе в мир обыденной реальности, «тесный и требовательный», не перестаёт функционировать, а обретает как бы двойное зрение: с одной стороны, он дарит читателю досконально наблюдаемую и любовно, в зримых и тончайших деталях преподносимую им картину повседневных житейских забот, – с другой же, постоянно порождает те или иные творческие ассоциации, продолжая тем самым непрерывный внутренний монолог.
И даже бытовую сцену обеда, тонко передающую оттенки отношений в семействе Щёголевых, но с Фёдором как будто бы непосредственно не связанную, автор очень естественно и остроумно использовал для выражения крайне важных для его протагониста взглядов. Щедро предоставив Щёголеву всё время обеда для разглагольствований о политике (да ещё и с пародийной путаницей во всем известных тогда текущих событиях и датах), он выставил его как завзятого пошляка, во всей красе демонстрирующего презираемое Фёдором «газетное сознание»,14631 ищущее в прессе объяснений и прогнозов текущей политики. Мысленные комментарии Фёдора по этому поводу очень напоминают известное своим воинствующим антиисторизмом эссе Набокова «On Generalities» (1926). Для романного времени – лета 1928 года, – да ещё устами откровенно пародийного персонажа, восклицание Щёголева: «Война!» – действительно кажется анекдотическим. Однако для времени написания «Дара», в основном пришедшегося на вторую половину 1930-х, посягательства «дуры-истории» вновь ввергнуть мир в хаос войны были более чем очевидны.
Будучи всего-навсего персонажем, да ещё действующим в сравнительно спокойную вторую половину 1920-х, Фёдор мог вдоволь потешаться над Щёголевым, тем более что он был сыном своего отца, который накануне и даже во время Первой мировой войны «газеты просматривал, усмехаясь». Однако он не мог знать, что его сочинитель, в его времени, то есть почти десятилетие спустя, вынужден будет отчаянно искать убежища где угодно, только бы не оставаться в Германии, а затем – и в континентальной Европе. Провидящий будущее своего героя автор, опекая и направляя его, знал по собственному опыту, что для превращения куколки-ученика в расправившую прекрасные крылья бабочку – писателя-волшебника – требуется время и какие-то, пусть даже иллюзорные, искусственные, но похожие если не на тепличные, то хотя бы на более или менее спокойные условия.