Начало конца
Шрифт:
В темноте он осторожно прошел по гостиной; в ней и электрические выключатели были размещены неудобно: зажечь свет можно было только на пороге кабинета. Несмотря на привычку Вермандуа что-то задел, поскользнулся и пробормотал ругательство. Ощупью разыскал выключатель и зажег в гостиной свет. На стоявшем у двери афинском столике не было ничего. Приходившие с последней почтой письма старуха обычно раскладывала на столике, находя, вероятно, что надо же хоть как-нибудь использовать этот ни для чего ненужный предмет. Вермандуа вспомнил, что последняя почта пришла еще до его отъезда на обед. Он зажег свет в кабинете и погасил в гостиной. «Царство лжи – царство правды: в гостиной все лживо и претенциозно; в кабинете ничто себя не выдает ни за что другое; обыкновенный красный уютный бобрик, полки, вертящаяся этажерка, американский письменный стол, все не смешная,
С необыкновенным наслаждением он снял тугой воротник, смокинг, надел мягкие туфли, расстегнул пуговицы жилета и брюк и почти повалился в глубокое кожаное с темно-желтой подушкой кресло у письменного стола. Это был предварительный отдых перед сном. «В сущности, лучшие радости жизни – элементарные: после пяти часов мучения снять идиотский воротничок, имеющий единственной целью резать человеку шею… Или в жаркий день выпить залпом стакан ледяной воды…» В поисках других элементарных радостей подумал о секретарше советского посла и вздохнул: «О чем я думал? не записать ли? Да, кабинет – частная комната. Здесь я в своей естественной и законной обстановке, как зверь в лесу или как папа в Сикстинской капелле… Хотя папе, быть может, в Сикстинской капелле бывает иногда и немного совестно…»
Лежать так, без воротничка, опустив подбородок на шею, было очень хорошо. Вермандуа все же лениво подумал, что пора пойти в ванную; в постели будет еще лучше. «А то не сесть ли за работу? Сначала будет трудно, потом понемногу войдешь…» Он нерешительно взглянул на стол. Сбоку, на видном месте, лежала в картонной папке рукопись романа. «Нет, начинать в час ночи не годится, но просмотреть сделанное до обеда, это можно…»
Он тяжело встал, опираясь на ручки кресла, ужаснулся усилию, которое пришлось для этого сделать, пересел на стул, надел очки и придвинул к себе папку. Только теперь Вермандуа ясно понял, что его приятное настроение во время обеда и словоохотливость держались в нем не только за счет вина, но и за счет скрытого полусознательного запаса радости, единственной причиной которого были именно перемены в романе, новые возможности, открывавшиеся благодаря коринфской встрече Лисандра. В последнем счете настроение духа у Вермандуа, несмотря на его презрение к литературе, определялось преимущественно ходом его работы. «Да, это была счастливая мысль!» – опять радостно подумал он, вынимая из папки соединенные зажимом исписанные вдоль и поперек листки.
Он стал читать. Лицо его потемнело. «Что же это?..» Новая редакция главы была явно не только не лучше, а гораздо хуже старой! Сердце у Вермандуа упало. Он бросил основной текст, стал разбирать поправки, сокращенные указания, заметки для памяти, сделанные на полях или снизу вверх, наискось пересекавшие строчки основного текста. Почти все это никуда не годилось. И ему одно за другим стали приходить в голову соображения, вследствие которых коринфская встреча Лисандра была неудачной, нисколько не выигрышной и даже просто невозможной. «Но ведь это ужасно! Как же я сразу не подумал?.. Это было затмение, настоящее затмение!..»
Почти с отчаянием Вермандуа положил листы в папку. «Господи, что же теперь делать?..» Он подумал в сотый раз, что нужно, необходимо навсегда бросить это ужасное, постыдное ремесло выдумщика, и в сотый раз ответил себе, что бросить невозможно: весь смысл жизни был в писательском призвании, почти вся ее радость – в том, что, частью условно, частью вполне верно называлось вдохновением. «А вдруг завтра снова все просмотрю, и опять покажется иным: ведь не идиот же я был пять часов тому назад! Пойти спать, а завтра с утра сесть за работу со свежей головой…» Но он знал, что уж теперь никак заснуть не удастся.
Вермандуа тяжело вздохнул, положил рукопись назад в папку и прошел в ванную. По дороге с отвращением оглядел нечестную гостиную. «Да, разумеется, Жюль-Сезар, и скверный! А если и Карль, то радость тоже не велика. И имени такого нет: почему Карль, а не Шарль? И афинский столик дрянной, и все эти мастера, создавшие мебель XVIII века, «чудо французского вкуса», были инородцы, в большинстве немцы: Ризенер, Жакоб, Крамер, Вейсвейлер, Бенеман, Шверд-фегер… И поскорее продать всю эту дрянь, пока за нее еще, по человеческой глупости, можно получить немалые деньги!..»
В ванной комнате он сел на неудобный, с прямой спинкой, деревянный стул и рассеянно уставился на лившуюся из крана воду. Думал о многом сразу, но преимущественно о том, что жить этой скверной искусственной жизнью больше невозможно и незачем: нервы обнажены совершенно, любая мелкая неприятность кажется несчастьем, а несколько более серьезная – катастрофой. «В самом деле, что же случилось сегодня? Ну, оказалась неудачной мысль о коринфской встрече. Но ведь еще вчера ее вовсе не было, и ничего…» Это рассуждение его не утешило. Все представлялось ему в очень мрачном виде, особенно люди, особенно он сам. «Вот и за этим идиотским обедом распустил перья, старый павлин, нес вздор. С дурой графиней, с Серизье, с жуликом послом говорил о конце мира, «рассыпал блестящие парадоксы» – это моя специальность, как Утка в La Tour d’Argent. Высказывал эсхатологические мысли, точно эсхатология не есть профессия для человека в семидесятилетнем возрасте! Цитировал сто тысяч человек, кого только не цитировал! Больше никогда, никогда не буду, даю честное слово!» – с чувством стыда, тоже в сотый раз, совершенно искренно сказал себе он.
Вода, вопреки договору с хозяином дома, была не горячая, а разве чуть теплая: и посидеть в ванне нельзя, и сон окончательно сорвешь. Это чрезвычайно его раздражило. «Завтра же ему написать: сказать Альвера, чтобы написал на машинке, иначе он еще продаст автограф, мерзавец этакий!.. От холодной воды после такого обеда может случиться удар…» Хотя он знал (или так как знал), что едва ли с ним удар случится в эту ночь – давление крови шестнадцать, – с полной ясностью себе представил, как будет хрипеть в ванне до утра, пока не придет старуха. «Она бросится за консьержкой, консьержка прибежит сюда, они общими силами постараются поднять меня и перенести на постель…» Трагическое безобразие этой сцены поразило его и заняло. «Через полчаса приедет доктор, констатирует смерть и с торжественным видом позвонит куда следует: «Луи Этьенн Вермандуа скончался!» Через час прискачут журналисты, откуда-то появится какая-то книга (или нет: кажется, листы с черной каемкой) и начнут расписываться друзья. Тот молодой психопат сообщит репортерам подробности моего образа жизни, колеблясь между горем – «больше не будет жалованья» – и радостью, – «вот ты отправился к отцам, а я еще лет пятьдесят проживу!» Графиня, как «ближайший друг», будет, сдерживая глухие рыдания, принимать представителей президента республики и министра народного просвещения. «Еще вчера мы с ним провели вечер, он был весел и блестящ, как никогда…» В Академии произойдет сильное волнение: неожиданно открылась вакансия, на которую никто из собратьев и не надеялся… Эмиль приедет с постной физиономией и, расписываясь со своим росчерком, выдавит: «Какая потеря!» Журналисты тотчас запишут: «Какая потеря!» – сказал он».
Мысли эти, несмотря на иронический тон, его взволновали: ему показалось даже, что с ним и в самом деле произошел какой-то припадок. Правда, это лишь показалось: все-таки знал, что припадка не было и что давление крови шестнадцать. «Ну, не сегодня, так через год, особенно если из-за всего волноваться, как сумасшедший. Нет, положительно, бросить Париж, продать Ван Лоо, продать всю эту фарфоровую и порфирную дрянь, выручить что можно, благо ценность дряни дополняется моей славой: «из коллекции Луи Этьенна Вермандуа», и уехать, – и пусть романы пишет, до самой своей безвременной кончины, мой друг Эмиль!..» Как всегда, мысль, что Эмиль теперь пишет плохо, очень плохо, с каждой книгой все хуже, немного утешила Вермандуа. «Если б и вправду сейчас умирать, то было бы маленьким утешением, что больше никогда не увижу Эмиля…» Он разделся и, стараясь не глядеть с отвращением на свое старческое тело, сел в воду.
В ванне настроение у него становилось все мрачнее. Иронический тон чувств отлетел совершенно. Теперь в самом деле был припадок: припадок полного, казалось бы, беспричинного отчаяния. Он не видел просвета ни в чем: все было гадко, плоско, ужасно, ни о чем без стыда нельзя было вспомнить. И по сравнению с этим, собственным, личным, отходило на второй план то, что мир приближался к бездне, – нет, не отходило на второй план, но так тесно переплеталось, что было невозможно отделить одно от другого. От еле теплой воды у Вермандуа застучали зубы, он опять, с тем же морально-тяжким усилием, встал, закончил свой ночной туалет, вошел в спальню и лег в постель. Погасил было свет и полежал с четверть часа в надежде, что заснет; затем почувствовал, что заснуть нельзя и что нет силы бороться с тоской. Он снова зажег лампу и взял со столика книгу.