Начало конца
Шрифт:
Это было французское издание разговоров Гёте с канцлером Мюллером – вполне приличная livre de chevet [118] , такая, которую можно было смело назвать в задушевно-глубокой беседе с интервьюером. На прошлой неделе Вермандуа и в самом деле сказал явившемуся за задушевно-глубокой беседой журналисту, что предпочитает эту книгу Эккерману: «У Эккермана парадный Гёте в понимании недалекого, если не глупого, юноши. А у Мюллера Гёте непричесанный и капризный, в спорах с умным, пожившим и культурным человеком». Ему потом было совестно, что он назвал Эккермана недалеким юношей, это было клише, и неверное клише. А дня через три он с ужасом и отвращением прочел украшенное его портретом интервью, где что-то говорилось о «cet immense bonhomme de Johann-Wolfgang vu par Louis-Etienne Vermandois» [119] , и даже нельзя было понять, просто ли это пошлая фраза или в почтительной форме коварная
118
Настольная книга (фр.).
119
«Этой необъятной личности Иоганна Вольфганга, рассматриваемой Луи Этьенном Вермандуа» (фр.).
Он перелистал книгу с предвзятым сознательным недоброжелательством, «так, собственно, и надо читать всех замечательных писателей, если не хочешь попасть к ним в рабство…» – «Жизнь госпожи Крюденер подобна древесным опилкам: из нее в лучшем случае можно извлечь немного пепла для производства мыла…» – Образ из тех, что годятся для беседы или для черновика, но в беловую рукопись Гёте попасть не могли. Да и о какой человеческой жизни, собственно, нельзя было бы сказать того же самого?.. – «Надо было бы, чтоб немцы были рассеяны, как евреи, по всему лицу земли: только тогда они и могли бы дать меру своих способностей…» – Это был тоже «сверкающий парадокс», и политический деятель, канцлер Мюллер, вероятно, слушал его с уныло-покорным видом: нельзя же помешать великому человеку, да еще в 80 лет, говорить какой ему угодно вздор… – «Цензура полезна, так как приучает к полускрытому, и потому более тонкому и остроумному, выражению мыслей. Прямое выражение мысли обычно тяжеловато…» – Может быть. Однако это довод, придуманный нарочно для оправдания веймарских цензоров. Он верил в свободу духа и в блага цензуры, в величие дела французской революции и в величие дома Ротшильдов, издевался над бессмертием души, но находил, что мир погибнет, если обер-гофмаршал женится церковным браком на еврейке… Впрочем, очень многое говорил, конечно, назло своим собеседникам: его, должно быть, интеллигентное лицо канцлера Мюллера раздражало еще больше, чем восторженно-наивная физиономия Эккермана: «как бы не пропустить какой-нибудь новой гениальной мысли Его Превосходительства…» И самое замечательное то, что в такой нелепой обстановке, из этих долголетних ежедневных интервью он сумел создать интереснейшие, ценные книги.
Даже в редкие минуты профессиональной мании величия, вообще ему почти не свойственной, Вермандуа не сравнивал себя с Гёте. Но ему приятно было видеть, что и этот навсегда, на весь мир прославленный человек жил почти в такой же обстановке, как он, так же тяготился людьми, так же не мог без них обойтись, так же терпел обиды, так же подчинялся требованиям своего общества. «Самый Мефистофель его – общедоступный, конформистский черт: недаром им трепетно восторгается десяток поколений немецкого юношества, и недаром он в опере теряет так мало по сравнению с поэмой…»
– Требовал себе права не верить ни во что, в минуты откровенности не скрывал, что ни во что и не верит. – Издевался над глупостью королей, над зверством революций, над истинами откровения, над верой, над собственным своим неверием. – И больше всего завидовал простодушным людям, все равно портным или художникам. Гайдна спросили, отчего так радостны его мессы. – «Оттого, что, когда я благодарю Творца, я всегда неописуемо счастлив». Услышав это, престарелый Гёте прослезился.
Вермандуа в смертельной тоске отложил книгу. «Да, так больше жить невозможно… Чем жить? Для чего жить? Допустим, я сейчас умру: поднимет ли мою душу близость смерти? Нет, едва ли, и я не могу этого приписывать только собственному ничтожеству, вот и этот человек, один из величайших в мире, почти так же был опутан жалкими чувствами – не так же, пусть по-своему, а все-таки был опутан, – и в ненужно откровенные свои минуты сам в этом сознавался – не одному себе, но и другим людям. Старый, так много знавший, так много о разном, обо всем, о жизни думавший человек, чему ты можешь научить без «парадоксов», без стихов, без звонких речей, чему ты можешь по-настоящему научить другого старого человека, которому тоже осталось жить недолго? Не заглядывая в книги, помня только общий твой облик, посметь думать за тебя, попытаться, не пользуясь твоими словами, проникнуть в твою не книжную, а настоящую «мудрость»?
– Делать в жизни свое дело, делать его возможно лучше, если в нем есть, если в него можно вложить хоть какой-нибудь, хоть маленький разумный смысл. Пусть портной шьет возможно лучше, пусть писатель пишет, вкладывая всю душу в свой труд… Не уверять, что трудишься для самого себя, – ведь и он мечтал об огромной аудитории и откровенно советовал тем, кто не ждет миллиона читателей, не писать ни единой строчки… Не задевать предрассудков, по крайней мере, грубо, не сражаться ни с ветряными мельницами, ни даже со странствующими рыцарями, если только не в этом заключается твоя профессия, профессия политического донкихота, такая же, по существу, профессия, как труд сапожника или ветеринара… Не потакать улице и не бороться с ней: об улице думать возможно меньше, без оглядки на нее, без надежды ее исправить. Но в меру отпущенных тебе сил способствовать осуществлению в мире простейших, бесспорнейших положений добра. На склоне дней знаменитый врач говорил, что верит только в пять или шесть испытанных лекарств вроде хинина. Бесспорные принципы добра почти так же немногочисленны… Для себя же, для немногих свободных людей можно пойти и дальше. «Холодное наблюдение» имеет свою ценность. В мысли, как в жизни, всего выше можно подняться при пониженном душевном жаре. Рядовые удачники жизни «горят», но у Наполеона сердце билось со скоростью 60 ударов в минуту.
– И как кровь возвращается по венам в сердце, отдав по пути свои питательные вещества, так всего дороже возвращающиеся в сердце, больше ничего не питающие истины. Эти истины беречь про себя и в то время, когда больше не ждешь ничего, кроме пристойных некрологов. Жить спокойно, зная, что мир лежит во зле. Радоваться редкому добру, принимая вечное зло как общее правило мира.
Он снова раскрыл книгу. В ней ничего этого не было.
Часть вторая
I
Подъемной машины в особняке знаменитого врача не было. Вислиценус медленно поднялся по лестнице. Он замечал, что боли (упорно не хотел называть их припадками) появляются чаще всего при подъеме. «Хорош, очень хорош, – подумал он в недавно принятом тоне насмешки над собою, точно он был мнимый больной. – Вот как оно отлично совпало: сразу и инвалид, и пат…»
В первой комнате бельэтажа сидела некрасивая девица в черном платье, с лицом, очевидно, испуганным раз на всю жизнь. Узнав фамилию, она нервно справилась по тетради в кожаном переплете и с видимым облегчением сказала: «Да, да, вы записаны на 3 часа 30. Но вам придется подождать: к профессору недавно вошли, и другой пациент ожидает в приемной. Точно рассчитать профессор никогда не может…» Она говорила «профессор», без фамилии, таким тоном, будто других профессоров на свете не существовало. Говорила негромким голосом, как в больнице, и, невольно этому подчиняясь, Вислиценус столь же тихо спросил, где приемная. «Налево первая дверь», – изумленно сказала она, как будто он сам был обязан это знать.
«Нет, не пришла», – с некоторым разочарованием подумал Вислиценус, войдя в приемную. Эта комната, впрочем, больше походила на библиотеку. Стены были выстланы книгами. Посредине стоял стол с сиротливым номером иллюстрированного журнала; еще было несколько кресел и стульев, расставленных как на сцене передового театра. У камина сидел старик, почему-то державший в руке светлые перчатки. Вислиценус слегка ему поклонился и раздражился, получив в ответ удивленный взгляд. «Много, много хамов развелось на свете», – подумал он и, отвернувшись, сел у окна. «Оно на улицу. Посмотрим, что гороховое пальто… Да, тут как тут». Филер, неотступно следовавший за ним по пятам от самого дома, был не в гороховом пальто, а в сером, но так называть его было приятно по воспоминаниям молодости. Низкорослый плюгавый человек медленно гулял по противоположному тротуару, и по его виду нельзя было сказать, кто он такой по национальности.
«Экий, однако, болван», – подумал, усмехаясь, Вислиценус. Его раздражала младенческая техника слежки. «За старым революционером этот шпик следит так элементарно и грубо, как за каким-либо студентиком-пижоном». Он и думал на устарелом языке своей молодости: шпики старого времени вызывали у него теперь некоторое умиление. Ему вдруг вспомнилась ссылка – Енисей, сорокаградусный мороз, Марья Васильевна, жарко натопленная комната с продавленным ситцевым диваном, горячий чай с клубничным вареньем, книга Бельтова в красном коленкоровом переплете – все сразу, все как одно, – и он почувствовал такую тоску, точно то было самое лучшее время его жизни. «Может, и действительно было самое лучшее».
С воспоминаниями о поэзии ссылки и о поэтических шпиках тоже лучше всего было, как он знал по опыту, бороться иронией да еще деловитостью. «Ну хорошо, кто же этот нынешний не поэтический шпик? Я говорю себе, что заметил его тотчас. Вероятно, так оно и было; слава богу, кое-какой опыт есть. Все же тут логическая несообразность: заметил – когда заметил, а установлена слежка, быть может, давно. Так кто же: гестапо или ГПУ?» – в десятый раз спросил себя он, стараясь теперь рассуждать хладнокровно; в первую минуту, когда заметил слежку, почувствовал боль в сердце и удушье с тяжкой тоской – то самое, чего не хотел называть припадками. «Почему же такое волнение, молодой человек? Казалось бы, это для вас дело довольно привычное! Можно сказать, под всеми широтами. Да, было привычное, недавно отвык. В последние годы все больше сам устанавливал слежку за другими… Разумеется, есть нечто неизбежно-трагикомическое в переходе от революции к правительству, от правительства к революции. Кажется, это явление новейшее: прежде этого не могло быть, по крайней мере, в таком масштабе… Ну, и черт с ними!»