Начало конца
Шрифт:
Потянулась обыкновенная тюремная жизнь, несложная, однообразная, скучная. Вставали в 5.30 по звонку, в 6 подавали кружку черного кофе и хлеб, на весь день, в 9 – суп с мясом, в 4 – снова тот же суп. Еды было достаточно, чтобы не умереть, но в течение круглых суток он чувствовал голод. Затем ему сообщили, что на его имя доставлено от Вермандуа двести франков и что на эти деньги он может кое-что себе заказывать в тюремной лавке. Когда на следующее утро отворилась дверь и ему подали с повозочки колбасу и плитку шоколада, он набросился на них с жадностью и тут только почувствовал, что по-настоящему вошел в тюремную жизнь, что стал настоящим арестантом.
Еда теперь была, в сущности, главным интересом его жизни. Он знал, какой суп подается в разные дни недели, какие продукты всего лучше и дешевле в тюремной лавке. Как ему было ни стыдно, с тревогой себя спрашивал, что будет, когда деньги Вермандуа выйдут,
Кроме недостатка и дурного качества еды Альвера больше всего страдал от скуки. Можно было получать книги из тюремной библиотеки, но выдавались они лишь раз в неделю. Хуже всего было вечером и ночью. Свет гасился очень рано. Спал он плохо из-за запаха креозота (голова болела почти всегда), из-за грубого белья, еще из-за клопов – борьба с ними была одним из главных занятий заключенных и одной из главных тем бесед на прогулках. Гуляли они на круглом дворе, разделенном по радиусам расходящимися стенками: в середине круга находился сторож, который мог таким образом наблюдать за всеми секторами одновременно. На каждом дворике гуляли по два-три человека. Альвера, как заведомый и единственный смертник, был главной достопримечательностью тюрьмы и пользовался некоторым признанием не только заключенных, но и сторожей. Обращение с ним, как, впрочем, со всеми, было вежливое. Некоторые из товарищей по тюрьме пытались его расспрашивать о деле. Он упорно уклонялся и переводил разговор на суп или на клопов.
От гордой усмешки, он чувствовал, оставалось уже немного, – да еще возможна ли гордая усмешка при клопах, при мыслях о колбасе, при соображениях о том, доставит ли подлец Вермандуа из жалости какую-либо подачку? Альвера понемногу пришел к мысли, что об этом особенно заботиться теперь не стоит: верно, Анри и Казерио чувствовали то же самое. Лучше всего было именно жить так дальше, по кусочкам, со дня на день. Другой человек? Ну что ж, другой, но уже высказавший свои мысли миру и достаточно проявивший бесстрашие. Чтобы не отступать от плана, он по-прежнему нацеплял на себя гордую усмешку, когда отправлялся на допрос или на свидание с защитником, но все меньше думал о своей защитительной речи. По-прежнему он запрещал себе возвращаться мысленно к убийству. Однако иногда – впрочем, все реже – по ночам у него бывали тяжелые минуты пробуждения.
VI
Глазок отворился, кто-то заглянул; затем отворилась и дверь. Вошедший сторож сказал, что приехал адвокат: надо идти в парлуар. «Можно, можно», – небрежно ответил Альвера. Он был рад; преимущественно рад развлечению, все же было приятно и то, что о нем думают. Его почти задело, что в коридорах на него не смотрели, что никаких фотографов не было: «Уж если процесс, то лучше сенсационный, чем простой… Впрочем, откуда же здесь, в тюрьме, взяться фотографам?»
С готовой легкой усмешкой он вошел в комнату для свиданий и небрежно поклонился защитнику, вглядываясь вопросительно: нет ли еще каких-нибудь дурных вестей? Серизье встал ему навстречу и сказал: «Здравствуйте, мой друг», стараясь вложить в интонацию возможно больше теплоты. Сторож вышел. Они сели за столик.
– Как вы себя чувствуете? – спросил адвокат. – Ничего, благодарю вас, – ответил Альвера. Ему хотелось добавить: «А вы как?» – но он понимал, что это неудобно. – Я рад, что вы настроены бодро. Ну что ж, завтра суд… – Да, суд.
– Я хотел с вами еще кое о чем побеседовать перед началом процесса. Но сначала по существу. – Серизье сделал паузу и продолжал особенно проникновенным тоном. – Буду с вами совершенно откровенен. Вы юноша… образованный (он хотел было сказать: разумный), вы сами понимаете: дело ваше тяжелое, очень тяжелое…
– Я знаю.
– Вы должны быть готовы ко всему.
– Я ко всему и готов.
– Однако это нисколько не значит, что я считаю ваше положение безнадежным…
– А я считаю.
– Напрасно. Надежда есть. Разумеется, только на смягчающие обстоятельства.
– То есть на бессрочную каторгу?
– Может быть, и не на бессрочную, а, скажем, на двадцатилетнюю, – сказал сухо Серизье, недовольный тоном вопроса («все-таки не рассчитывал же он, что его за это дельце наградят орденом!»).
– Я предпочитаю гильотину.
– Да, да, да, знаю. Так говорят часто, но это всегда неправда. Вы очень молоды, вы можете отбыть двадцать лет и вернуться в жизнь еще далеко не старым человеком. Условия каторги у нас теперь гораздо лучше, чем были лет тридцать тому назад. Наконец, могут быть всякие непредвиденные события, амнистия, общее сокращение наказаний.
– Это, например, если у президента родится сын?
– Нет, не если у президента родится сын, – сказал уже с раздражением адвокат. Он тотчас сдержался, имея дело с обреченным человеком. – Представьте себе хотя бы новое 11 ноября. Ведь война может теперь вспыхнуть в любой день. Вполне возможно, что очень многие из ни в чем неповинных парижан умрут гораздо раньше каторжников в Кайенне. Там вы, по крайней мере, застрахованы от воздушных налетов, – добавил он с улыбкой. – Притом, мой друг, вы знали, на что шли, когда в минуту умопомешательства (он подчеркнул эти слова) совершили страшное преступление…
– Тут логическое противоречие, мэтр, – сказал с усмешкой Альвера. – Если знал, на что иду, то не было минуты умопомешательства; а если была минута умопомешательства, то, значит, не знал, на что иду.
– А верно что? – озадаченно спросил Серизье и тотчас пожалел о вопросе: в таких случаях лучше было не добиваться откровенности от подзащитного; она могла стеснить защиту.
– Верно то, что я был совершенно здоров и остался совершенно здоров.
– Entendons-nous [137] , – сказал проникновенно адвокат (эти слова можно было понимать двояко). – Я, конечно, не говорю, что вы сумасшедший в настоящем смысле слова. Но никак не могу согласиться и с тем, что вы теперь утверждаете из юношеской гордости. – Альвера пожал плечами. – Вы в своем собственном деле не судья. Может быть, мне ваше душевное состояние в ту минуту понятнее, чем вам самому. Вам оно даже, я уверен, совсем непонятно. Я совершенно убежден, – произнес Серизье подчеркнутым тоном, – что вы тогда отправились в Люсьен («почему в «Люсьен»? – неприятно удивился Альвера) с самыми мирными намерениями. – Знаю, знаю, у вас вообще была эта навязчивая идея, ну, убийство, месть, анархизм, знаю. Такие случаи изестны судебной психопатологии. – Альвера опять пожал плечами. – Но если бы не внезапное умопомешательство, вы никогда Шартье не убили бы. Вы сдали бы ему рукопись и мирно вернулись бы домой…
137
«Давайте договоримся», или «услышим друг друга» (фр.).
Мой друг, я в этом убежден, совершенно убежден, и моя главная задача будет заключаться в том, чтобы убедить в этом присяжных. У меня есть доказательства, много доказательств, вы напрасно улыбаетесь. Например, рукопись старика переписана вами прекрасно. Если б вы были уверены, что идете на убийство, разве вы озаботились бы перепиской? Разве в таком состоянии можно переписать, да еще без ошибок, тридцать страниц? Вы просто приготовили бы какой-нибудь пакет и выстрелили бы в Шартье еще до того, как он его развернул бы. А эта история с радиоаппаратом! – Лицо у Альвера вдруг дернулось. Серизье на мгновение остановился, глядя на него, и продолжал: – Разве здоровый человек стал бы зачем-то вертеть ручку аппарата, рискуя собрать под окном весь Люсьен? Здоровый человек либо оставил бы аппарат в покое, либо вынул бы штепсель. Каждый ребенок знает, что достаточно прервать ток – и аппарат перестанет работать… Видите, вы побелели, и лицо у вас дергается при одном воспоминании… Вот хотя бы то, что у вас при одном воспоминании судорожно дергается лицо, может повлиять в вашу пользу на присяжных. («Надеюсь, понял», – подумал Серизье.) Во всяком случае, вы должны твердо помнить, мой друг, – с силой сказал адвокат. – Ваша единственная надежда на спасение жизни в том, что присяжные признают, как я, что вы действовали в состоянии умопомешательства. И вы, разумеется, не должны мальчишески на меня дуться, если я на суде пойду даже дальше моей действительной мысли в описании вашего душевного склада. Предположим, вы из упрямства, из заносчивости на суде объявите, что вы были здоровы, хоть я этому и верить не хочу. Тогда мне вы именно этим и докажете, что вы сумасшедший. Но присяжные и суд в такие тонкости не входят, особенно при неблагоприятной экспертизе, как наша. Имейте это в виду! Если же я докажу присяжным, что вы действовали в состоянии невменяемости, и если они поверят в ваше раскаяние, то я очень, очень надеюсь на смягчающие обстоятельства. Какие могут быть доказательства заранее обдуманного намерения? Револьвер? Но может быть, вы носили револьвер при себе всегда… Это одна из ваших многочисленных странностей…
– Это именно так и было. Месяца три носил постоянно.
– Неужели? Но отчего же вы мне этого не сказали раньше? Ведь это очень важно!.. Не видел ли у вас кто-нибудь револьвера? Не мог ли бы кто-нибудь засвидетельствовать? Это необычайно важно!
– Нет, я, разумеется, никому не показывал.
– А зачем вы его купили? Не из ваших ли анархических убеждений? Не потому ли, что анархисту полагается быть вооруженным? Или просто по мальчишеской любви к оружию? По воспоминаниям о романах Буссенара и Гюстава Эмара?