Начало века. Книга 2
Шрифт:
Однажды — сюрприз: реферат. Как, — Шкляревского?: О Хомякове…
— «Был… гм… Хомяков… Гм… Хомя…я гм… славя… нофилом».
Но муки этого реферата были кратки: всего пятнадцать минут; севши в стул, опочил он, и опять на него в неделях кулаками грозился оратор: пугался, опять его влекли на ледник, он — бежал, розой тыкали — нюхал.
Однажды, явяся, спросил я:
— «Кто этот юный брюнетик?»
— «Какой?»
— «Вон, вон: бритый».
— «Шкляревский».
— «Как? что?»
— «Он же обрился».
Обрился — и вскоре пропал со «сред».
Собиравшиеся разделялись:
Молчавшие — Киселев, Петровский, барышня Мамонтова, дочь Саввы Мамонтова, мадам Астрова, белая, желтоволосая и полнотелая дама: ее мамаша, Цветкова, в пенснэ; Шперлинг, бледная, умная барышня (даже не пискнула), пара Астафьевых, еще не бритый Шкляревский, три брата Астровы, Христофорова К. П., «тонкая» дама, Рачинская Т. А., тоже «тонкая» дама; заходили: присяжный поверенный Шкляр, профессор Громогласов, профессор Покровский, тогда доцент из посада, Филянский, Свентицкий и Эрн; приводили сюда Леонида Семенова; здесь являлись поздней: Боборыкин, Бердяев, Вячеслав Иванов, С. А. Котляревский, М. О. Гершензон, думец Челноков, профессор И. X. Озеров, П. Н. Петровский, поэт (от Ратгауза к Бунину), старые девы, судейцы, философы религиозные и дамы из «попечительств» всяких25.
К восьми вечера мы трусили: к Каретной-Садовой; собрания происходили в синявеньком одноэтажном домочке Цветковой; бывало, звонишь: П. И. Астров, влетая угласто в переднюю, улыбочкой своею подавится, за руки хватает и руки ломает и в комнату, полную людом, ввергает, где Эллис трясет уже пальцем и где чирикают уже Батюшков с Эртелем — «гы-ы-ы»: в «эк» Астафьева; синее око Шкляревского уже лопается из угла: рафаэлевым светом, и уже Рачинский брыкается цитатой из Библии.
Заседание открыто: Астров, с бородкой под потолком, закрывая глаза, произносит уже: «Священник Григорий Петров говорит». Мы бросаем каскады из ртов; Поливанов же, во всем усумнясь, — отмежуется.
После пойдут в маленькую столовую ужинать.
— «Вы, гы-ы-ы, понимаете ли, дорогой мой Иван Александры-ы-ы…»
— «Сейте доброе, честное: детский приют, господа… И…»
— «Священник, Григорий Петров, говорит…» Рядом — брык, коловерт, перепрыги: Рачинский
и Эллис:
— «Паф: первосвященник… Бодлер… Одевая — паф! — Урим и Туним26. Бодлер красил волосы… Мельхиседек: паф-паф-паф… — Безнадежность… Святися… — паф!.. — Падаль… Христос — паф! — воскресе… И — нет никаких воскресений. Жилкэн говорит… Златоуст рече, — паф: „Россия…“ Мрак… Свет разума».
И — не поймешь между водкой и между селедкой, где тут «Григорий Рачинский», где «Левка Кобылинский».
А в два часа ночи хрустим по Садовой: я и Эллис; метель,
— «Соответствие: это — здесь, это — там. И… И… абсолютная между ними черта: ни-и-каких совпадений!.. И… и… ни-каких утешений!.. Здесь — только падаль, там — только свет. Абсолютная — игигиги — грань! Седой Гриша со своим „Святися, святися“. А Павел Иванович — гиги — со своим „Григорий Петров“… Ни-икаких утешений: прощай!»
И — уныривает от меня под метелицу: только дворник всхрапнет у ворот, провалясь головою в тулуп.
У Астрова я — как турист, в чужеродной мне игре впечатлений: но это — наркоз; это — тень, а не жизнь; выпоражнивался здесь своим словом; бывает, — пустой я к двум ночи; и — отчетливо мне: я — лицевое, ручное, сердечное и головное изъятие. Я, как черный контур: ничто!
Посещение этих «сред» — только форма моей истерики.
Александр Добролюбов
В те дни неожиданно появился в Москве поэт, Александр Добролюбов.
Старейший из нас «декадент», представлявший себе, что зеркало есть водопад, куда можно нырять, гимназистом еще оклеивший свою комнату черной бумагой, взманивший и Брюсова к играм в «покойники», к самоубийству юнцов подстрекавший когда-то, он долго страннил;27 вдруг — стал странником; с потрясенным сомнением, бросивши книги, он в поля убежал, где подстрекал, бунтовал; и даже — в тюрьму сел; его едва вытащили оттуда, объявив сумасшедшим и спрятав в больнице, откуда уже попал он на поруки к родителям; и — снова бесследно канул, как в воду28.
Потом он объявился на севере как проповедник, почти пророк: своей собственной веры; учил крестьян он отказу от денег, имущества, икон, попов, нанимался по деревням в батраки; работал хозяевам за пищу, одежду и кров — то в одной, то в другой деревушке; в свободное же время учил, препираясь с олонецким, волжским и вологодским хлыстовством; росла его секта: хлысты, от радений отрекшиеся, притекали к нему; и — толстовцы, к которым был близок; учил он молчаливой молитве, разгляду евангелий, «умному» свету слагая напевные свои гимны, с «апостолами своими» распевая их.
Эти песни тогда ходили в народе; из них напечатал он в те дни в «Скорпионе» ряд отрывков «Из книги невидимой»;29 книга лежала у нас на столах; ее Брюсов ценил, сестры же Брюсова с почти благоговением встретили «брата», поэта и странника; он, появившись в Москве, поселился у Брюсовых;30 Брюсов мне жаловался: «Надоел! Просто жить не дает; уходил бы; казанский татарин за ним притащился в Москву; все к нему ходит: неграмотный; сестры просто с ног сбились; явился ко мне в опорках; я купил ему полушубок и валенки; он же, с татарином скрывшись, опять явился в опорках своих. „Полушубок?“ — „Отдал неимущему“. Не можем ведь по полушубку в день жертвовать мы неимущим; просили держать на себе; усмехается в бороду и молчит: он — себе на уме».