Начало века. Книга 2
Шрифт:
Вид — не «суть».
Под «дворянскою» маскою в Блоке, конечно же, жили: и Пестель, и Лермонтов; а под моими «идеями» прочно засел методолог, весьма осторожно ощупывающий и всегда выжидающий мнения ответного; с виду ж дающий авансы: всем стилем речей, приспособленных для собеседника; так: торопясь, вперед забегая в словах, я был — крепче, спокойней; и, да, — терпеливей: он не выносил разговоров, которые я выносил, их отстрадывая.
Вскоре Блок мне признался: был миг, когда он не поверил в меня, в этом первом сидении, чувствуя, что я — «не тот»; и такое себя отражение в нем — я почувствовал тоже; «Бугаев совсем не такой», — писал матери он из Москвы126.
Я
Вот еще штрих: если б А. А. стали расспрашивать о нашей встрече, он словом отметил бы внутреннее, что возникло меж нами, без психологической характеристики и без нюансов; он матери пишет, что«…дверь соловьевской квартиры с надписью „Доктор Затонский“. Бугаев и Петровский говорят, что его нет — затонул в тростниках»; ракурс характеристики; иль: «Господин… определенный мною: забинтованное брюхо»; [ «Письма Блока к родным», стр. 102] или: «Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра. Радуемся» [Там же127].
Я же прислушивался к обертону, к нюансам, слова забывая; весь первый мой с ним разговор позабыт; помню только, что я признавался в трудности с ним говорить; он же точку поставил над «и»:
— «Очень трудно!»
Я — анализировал трудности, вдруг спохватись, что при первом визите анализ такой неуместен; Блок перетерпел с благодушием; и поразил «тихой силой» молчанья, слетающего с загорелого, очень здорового, розового, молодого, красивого очень лица: безо всякого «рыцаря Дамы»; стиль старых витражей, иль «средних веков», или Данте — не шел к нему; что-то от Фауста.
Силою этою он озарял разговор, излучая тепло, очень кровное; «воздуха» ж — не было.
Слушая наклоном большой головы, отмечающей еле заметным кивочком слова свои, произносимые громко, и все же придушенным голосом, чуть деревянным; дымок выпуская, разглядывал, щуря глаза, повисающие и сияющие из солнечного луча дымовые светлобрысые ленты.
Он вызвал во мне впечатление затона, в котором таится всплывающая из глубин своих рыбина; не было афористической ряби, играющих малых рыбеночек, пырскающих и бросающих вверх пузырьки парадоксов, к которым привык я, внимая — Рачинскому, Эллису; он говорил тяжело, положительно, кратко, с ирихрипом, с немногими жестами, стряхивая пепелушки; а все-таки «мудрость» дышала в скупом этом слове; а легкость, с которою будто бы он соглашался на все, была косностью, ленью; прижми его крепко к его же словам: «Может быть, это так», — он возьмет их назад.
— «А пожалуй, я думаю, что и не так… Знаешь, Боря, — не так».
Не свернешь!
Все то в первом свидании же стало ясно, упорно взывая к работе сознания: я ожидал его видеть — воздушным; меня подавила интеллектуальность его.
Блоки вышли.
Запомнилась стужа, погасшая тускло заря, охватившая грусть; я пошел поделиться своим впечатленьем от Блоков к Петровскому; мы очутилися с ним на Никитском бульваре; и я рассмеялся вдруг:
— «Знаете что, он — морковь, а жена его — репа!..» — И мы, придираясь к мальчишествам этим, расшучивали наши мысли, — игривые, смутные, грустные.
За самоварчиком
Первые дни пребывания Блоков в Москве я к ним приглядывался; в тот же вечер с Петровским и с ними посиживали у Сережи, в уютной квартирочке в три малых комнатки, куда с усилием втиснули всю меблировку арбатской квартиры, большой.
С Блоками стало проще, теплее: Сережа, троюродный брат А. А., ближайший мой друг, ликвидировал официальности, перелетая по темам, кидаясь словами, руками, предметами; то темпераментно вскакивал, вздернувши брови, сутулые плечи, качался над чайным столом, руку ставя углом; тыкал в воздух двуперстием; и с тарарахами падал; и — перетопатывал, весь исходя громким
И Петровский, в те годы бывший не раз в положении няньки Рачинского, уже выдвигался на пост опекунства: над «опекуном». В этот вечер Петровский над чашкою чая острил о «Затонском», утопшем в затоне квартиры: здесь под полом; Блок о Петровском вспомнил в письме: «Очень милый» [ «Письма Блока к родным», стр. 102128].
Сидели за чаем веселой пятеркой.
Блок юморизировал, изображая себя визитером с перчаткой в руке, наносящим визит обитателям синих московских домков, соблюдающим тон перед псами и галками; с неторопливым повертом всем корпусом, он излагал впечатленья свои Любовь Дмитриевне перекуренным голосом:
— «Знаешь ли, Люба, — Сережа, по-моему, стол опрокинет».
Со сдержанным юмором он излагал свои домыслы о Мережковском, а губы дрожали от смеха у нас: от тайных, смешных, вторых смыслов, которых не договаривал он, отрясая свои пепелушки, расширив невинно на нас голубые глаза.
Обсуждались «Весы», пробный номер которых с портретами Брюсова, Гиппиус тут же лежал;129 Соловьев, ненавидевший Гиппиус, вырвав портрет поэтессы, со свойственной ему способностью все доводить до конца, ставя даже не точки над «и», а огромные дыры, колом пробиваемые (он шутил монструозно), топтал каблучищем портрет поэтессы — во славу супруги поэта (потом с Гиппиус дружил);130 Блок, отметив единственность Гиппиус, иронизировал над ее слабостью: ссорить людей.
— «Ну, а вы?» — обратились к супруге поэта.
— «Нет, — я говорить не умею».
Но слушала пристально, ширясь синими, как кобальт, глазами из щура ресниц, как из ширмы, — разглядывая, она «старшей» держалась; и Блок называл ее строгой; была всех моложе, но силилась «дамой» держаться, с огромною муфтой входила в дома, где была не «своя», точно тупясь над муфтой, которую мяла в коленях.
Сережа, еще гимназист, подавал повод к смеху; зачем-то надев сюртучок, перешитый с плеча Соловьева, Владимира, выглядя куцым, он шею свою повязал белым шарфиком; Блоки дивились откиду, подпрыгу бровей с помаванием шейного шарфика: в пляшущих пепельных космах: как клюкнувший шафер с купеческой свадьбы; он весь разрывался гротесками — «по-соловъевски»: с потопами, с ором, с подкидом столовой доски и с зацепом за скатерть.
Петровский поставил стерляжий носочек в пенснэ; заикаясь, вонзал в него шпильки; и тупился, и розовел, как кисейная барышня, ворох ехидн прикрывая, как шалью: подумаешь, — розочки!..
Блок, Соловьев и Петровский мне виделись трио испытаннейших остряков; мой «лирический» стиль (не до шуток мне было в те дни) как надрывная трещина: в вечер забав; Александр Александрович Блок озорным разведением рук незлобиво вышучивал вымученность моей лирики; после умел представлять он, как просят читать меня; я же, конфузясь, — отнекиваюсь; говорят, — пародировал великолепно: при мне — ни за что. А я карикатурил в лицо ему, в Шахматове, хищно схватывая карандаш и тряся-ся от жадности, целился взглядом в заостренный нос его иль в лицо «репой» Л. Д., чтоб на смятом клочке быстро зарисовать едкий гротеск: Александр Александрович с идиотическим видом возводит жену на престол Анны Шмидт, ее свергнув с престола; Рачинский же, я, Соловьев, его «бабинька» в чепчике, в черной косынке, — кто падая в обморок, кто вознесясь, идиотски приветствуют «императрицу».