Начало века. Книга 2
Шрифт:
Волною муаровой в елях просвистывал снег над фарфоровым, скромным венком: из-за веток; и ширилось око янтарной лампады над громко стенающим кладбищем; Блок был серьезен: не с нами, — в «себе».
Эллис, влипнув в него таким дэнди потрепанным, быстро рукою под руку ему занырнувши, в рот брызгал громчайше: про что-то свое, не ко времени; бледный, изящный, блестящий, со сверком в глазах, с истерическими перетрясами локтя, с «гигигигиги», — мешал Блоку; и — далее: все у Поповых он лез на него, крутя усики, с принципиальными лозунгами, с вымогательством точных, немедленных, длинных ответов ему.
Александр Александрович
Как бы не так!
Эллис, дьявол и мим, в сюртучке с обормоткой, взвивал в потолочные выси манжетку резиновую: над поэзией Данта, под кровли соборов, к химерам, оттуда повесившим клювы:
— «Нет, вы понимаете?»
Блок уже не понимал, — только вздрагивал от этой фальши в себе; потускнел от теней, проостряющих, как у Пьерро, длинный нос; он потом признавался:
— «Нет, знаешь ли, Боря: Льва Львовича я выносить не могу!»
И понес по годам этот тост у Поповых.
Я был терпеливее, как он, страдая; он — ежась, отвертывался; я ж себя отдавал на растерзы; порою, взрываясь скандалами, то защищая Эллиса, то нападая на Эллиса, как в эти дни; я ругался с Бальмонтом за Эллиса, который его оскорбил: «Андрей Белый написал тут же письмо Бальмонту, что пока он не извинится перед Кобылинским, Бугаев не может иметь с ним дела» [ «Письма», стр. 107155].
То было четырнадцатого; а шестнадцатого я, увидев, как Эллис точно выпивает Блока, прилипнув к нему, готов был накласть по загривку ему; приходилось же грудью отстаивать Эллиса: даже от Блока; и внутренне с Блоком я был на ножах: из-за Эллиса; но, как хозяин, «церемониймейстер», себя подавив, кое-как отодрал от поэта ужасного «Льва»; Блок не видел совсем: в выдвигаемом Эллисом трезвом, живом историзме (история, остолбеневши, кончалась у Блока), — в живом историзме, конечно, отстраданном «экономистом», который таки в Кобылинском сидел, было много того, чему стоило бы поучиться поэту; в космических «пышностях» Блока — боли не было (потом явилась она); я ж свисал, как с креста, в это время в упорной тенденции ритмы извлечь в коллективе: из скрежетопильных ораний!
И вечер у «Грифа», начавшийся тотчас же после Поповых, еще раз притиснул меня к моей боли. А Блок о нем пишет спокойнейше: будто «С. А. Соколов произвел… впечатление фальшивое, вечер — был неудачен» [ «Письма», стр. 108156].
Я — думаю: он был разгром для меня, собирающий в фокусе всю безнадежную фальшь глупо стукнутых лбами людей, высекающих с пыхами «ритмы» и не понимающих, что эти ритмы лишь искры из глаз от нелепых ударов (лбом в лоб): с синяками и с шишками; в каждом проснулся свой «монстрик»; и, как «морской житель», на Вербе в Москве продававшийся, выскочил из разоравшихся ртов, чтоб зажить средь гостей — тоже гостем.
И Блок отмечает ужаснейшее настроение Нины Петровской (писательницы); понимаю ее: ее муж, Соколов, наорав всякой дряни рифмованной (кровь-де его от страстей так черна, что уже покраснела она!) — с'кон апэль истуар157, — ррадикально сметнувши поморщем
— «Стол!» — таращась на Блока глазами, как пуговицами ботинок.
— «Что стол?»
И басищем, таращась на Батюшкова, как столпом Геркулесовым, бух: в лоб!
— «Глядите!»
И все, растаращась на стол, запыхтели: а стол — ничего; он — стоял.
— «?!»
Увидя, что ждут объяснения, присяжный поверенный Соколов, только что попавший к спиритам, с достоинством поправляя пенснэ и сконфузившись своего жеста, басил:
— «Стол — гм: но мне кажется, в нашей квартире с недавнего времени…»
Все стояли и ждали:
— «С недавнего времени начались… стуки». Он разумел — «спиритические».
При чем стол? Стол, по-видимому, не собирался подпрыгивать: стол, покорный осел, тащил грузы тарелок, и фруктов, и вин. Писательница Петровская, — та даже за уши схватилась от такого бессмысленного безвкусия: как оскорбленная оплеухой, дрожала; стыдно видеть своего мужа таким.
Мы стояли как на иголках; сели как на иголки; и весь вечер томились; а тут возник пренелепейший разговор; присяжный поверенный Соколов высказал свои «мистические» воззрения, на которые не отзывался никто, кроме «божьей коровки», младенца с сединками, Батюшкова; тот, схвативши кого-то за руки и патетически дергая руки, — то подбрасывал их себе под микитки, то бросал их себе под живот, с риском их оторвать: для выражения сочувствия к захваченным рукам и к присяжному поверенному Соколову.
А Мишенька Эртель, блеснувши зеленым глазком, как кукушка облезлая, закачался и — задрожал усиным огрызом, выражая свой полный восторг Соколову.
— «Сейгей Аексеич схватий — гы-ы-ы! — нам быка за гога!»
Соколов, надевая пенснэ: с томным, бархатным басом:
— «Спасибо, родной: вы меня понимаете!»
Я — чуть не в пол, как Петровская: «аргонавтический» фейерверк иль —
Все кричали у круглых столов, Беспокойно меняя место158.Тот вечер сыграл в моей жизни крупнейшую роль, провалив навсегда, окончательно, «стиль», из которого я хотел высечь мелодию искристого социального тока; так вот оно, новое качество в химии душ, в контрапункте сплетенья людей? Не гармония, а — «стол трясется». Мистерия жизни? Мистерия — мышь родила; вероятно, и слово-то «мюс» от «мюстэрион»; «тэр» же по-гречески — зверь;159 он и вылез: в тот вечер.
И после в годах я лишь вздрагиваю, слыша слово «мистерия»: и в 906, вспомнив про «грифское» бредище, я написал: «Гора родила мышь… Кто-то на вопрос хозяйки… „чаю?“ крикнул: „Чаю воскресения мертвых“… Водном доме оказалась просахаренной мебель; нельзя было садиться в кресла: везде липло» [ «Арабески», стр. 321160].
Проваливался в этот вечер перед Блоками «аргонавтизм»; я сам перед собою давно провалился: в истории с Н***.
Александр Александрович сердцем почувствовал это во мне; «грифский» вечер связал с ним; он бросил на меня свой встревоженный взгляд через головы «монстриков»; вскоре мы вышли на мягкий снежок, порошивший полночную Знаменку.