Начало времени
Шрифт:
Только после этого отец закурил и, дымя цигаркой, крепко задумался. Мать молча смотрела на него, чего-то ждала или хотела спросить, но не решалась. Отец всегда сердился, когда прерывали его думки.
Наконец напялив свою баранью шапку (она и зимой и летом служит отцу верой и правдой) и переваливаясь с ноги на ногу, двинулся к двери. Не успел я его расспросить, что означает слово толока.
Против ожидания, мать толково объясняет мне, что толока — это когда все село, всем миром ставит дом погорельцу. Как интересно!
Когда отец и Марчук спорят, мать как бы и не слышит, а нет–нет вставит свое слово, и оказывается: и все слышит, и обо всем услышанном думает. Возится у печи, то за кочергу, то за
Мать опасливо взглядывает на отца и продолжает греметь ухватами. Целомудренной материнской душе чужды шумные излияния и суетные споры. Она — как речное течение. Где глубоко — там оно тихое и неприметное…
Что случилось с отцом? Он не ест, не пьет, не прикладывается к пляшке; целый день как угорелый носится он от Терентия до клуни Горпины, оттуда до Марчука или к Гавриле Сотскому, в сельраду. Можно подумать, что отец любимую дочь выдает или старшего сына женит, а не просто хлопочет о свадьбе чужих ему Горпины и Степана.
Вот он опять показался, отец, в улочке между плетнями — нашего и Василя огородов. Ковыляет, спешит домой — плечи, как всегда, чертят в воздухе восьмерку. Едва переступив порог, он скорей снимает свою порыжевшую и свалявшуюся всю косматую баранью шапку, кладет ее на лавку и тяжело, словно приставший конь, переводит дыхание. Со стороны может показаться, что все тяготы жизни его заключены в этой шапке. Посмотрев на меня отсутствующим взглядом, отец присаживается рядом С шапкой, упирает обе руки в лавку, смотрит на печь, будто впервые ее видит. И, словно что-то вспомнив, одним махом встает, идет к висевшему на гвоздочке в углу полотенцу, вытирает пот со лба и шеи. Когда-то это вышитое полотенце по праву называлось «полотенцем с петухами». От некогда клеточно–прямоугольных и красно–черных петухов осталось одно воспоминание в виде вылинявших «жердочек», ниточек и хвостиков. Открыв дверцы мисника, отец достает початую буханку, луковицу и серую соль в глиняной махотке. Он внимательно рассматривает буханку со всех сторон, наконец останавливается на том месте, где корочка напоминает щучью пасть, полную острых зубов. Эту горбушку отец и отрезает своим ножом. Горбушку он натирает очищенной от золотой кожуры луковицей и посыпает ее крупной солью из глиняной махотки.
Дом наполняет острый, аппетитно щекочущий ноздри луковичный запах. Отец садится к столу. Как ни скудеп обед, как ни спешит отец, но есть стоя или, пуще того, жевать на ходу — для мужика не просто неприлично, а вещь совершенно немыслимая. Хлебу–соли должно быть оказано почтение, и отец сидит на лавке, жует сухой ломоть сосредоточенно, истово, неторопливо. Хоть он давно уже певерующий и лба не перекрестит перед едой, но так есть он приучен с детства, в доме своего отца (и моего набожного, по словам матери, деда), когда еще еду предваряла молитва. Мать делала множество попыток вернуть отца богу, терпеливо и долго просила его хотя бы снизойти к молитве перед едой — отец только отмахивался. Во всем, казалось бы, отец усматривал в матери и «бабьи мозги» и «дурную Хыму», а вот пад верой ее даже и не подтрунивал! Марчука, как-то заговорившего, как это, мол, так — Карпуша сам неверующий, а в жене такое терпит — отец довольно резко прервал: «Хай! Это ее бабье дело!»
Но, видно, отцу, уплетающему сейчас горбушку, натертую луком, не приходится ни «мудро воздерживать аппетит», пи испытывать «короткий праздник», ни «вкушать семейные радости». Может, и впрямь молитва к месту в доме богатея Терентия, где обед длится добрых часа полтора, где на столе и жареная баранина, и домашняя свиная колбаса, и разносолы?..
Нет, я согласен с отцом: такой обед и молитвы не стоит! Пусть Терентий благодарит бога за «ниспосланную пищу». Да и жена его — хозяйка в доме, не то что моя мать — батрачка и поденщица…
Обедая, отец не спросит меня, поел ли я? Дети — забота матери. Впрочем, он, вероятно, знает, что и я, проголодавшись, доберусь до мисника, до хлеба и луковицы. Матери нет дома, она работает «на экономии» — на прополке буряков. Отец велит мне принести воды из кадки, стоящей в сенцах, берет у меня двуручную медную кварту и с удовольствием запивает свой обед. Сытно икнув, он в горсть смахивает крошки со стола и отправляет их в рот. Это тоже часть ритуала мужицкого обеда. Ронять крошки или, не дай бог, дать упасть на землю куску хлеба — тяжкий грех. Упавший на землю кусок хлеба я приучен отцом тут же поднять и поцеловать. Это одновременно и как бы признание любви к хлебу, и просьба о милостивом прощении за грубость. Привычным жестом — кончиками пальцев — влево–вправо разгладив усы, отец говорит:
— Бог напитал — никто не видал… Сбегай-ка к попу, глянь, дома ли?
Я бегу к батюшке Герасиму. Сквозь щелку между замшелыми досками калитки, обвитой ржавым хмелем и дикой ежевикой, заглядываю в поповский двор. Дома батюшка! Он сидит на скамеечке в палисаде, буйно заросшем сиренью. Батюшку я застаю, как говорится, «не при форме». Ни парадной бархатной рясы, ни такой же камилавки, ни даже соломенной шляпы сейчас на нем нет. На дворе такая теплынь, а батюшка сидит в валенках и в башлыке; это он, видимо, так от жары спасается, потому что остальную одежду его составляет просто исподнее. И вправду получается, как отец говорит: чем больше батюшка стареет, тем больше он дуреет. Надо же придумать такое: подштанники и валенки, нательная рубаха и башлык!
Батюшка сидит задумавшись, руки прижаты к груди. Если бы не башлык и валенки — ну, прямо святой, из тех, какими вся церковь внутри расписана. Старчески безгрешное лицо его и впрямь как у святого — так оно далеко от жалких мирских забот, земных печалей и страстей человеческих. Но сами земные печали, видно, не желают оставить батюшку Герасима. Он начинает покашливать — чем дальше, тем больше, и вот уже кашель трясет его всего, впалая грудь его, заросшая кудрявой сивой шерстью, ходит ходуном, точно мех в кузне Остапа…
Довольный своей разведкой, я возвращаюсь домой. Даже поповский Полкан не учуял моего прихода. Выслушав меня, отец, вместо ожидаемой похвалы, говорит мне: «Ну пошли к рабу божьему Герасиму». Вид у отца какой-то непривычный, лукаво–озабоченный. Странно. Я наконец догадываюсь, что отцу хочется поговорить с батюшкой о свадьбе Степана и Горпины. Но зачем он меня берет с собой?
— «Отче наш» ты, конечно, знаешь? — по дороге уточняет отец. — Спросит батюшка, говори: «Знаю». И не стесняйся, прочти ему молитву. Не спеши только, слова не глотай. С чувством, с толком, с расстановкой. Ну, давай; если собьешься, подмогну: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земле».
Я едва успеваю за отцом. Я удивлен, что отец не молится, а молитву знает! И словно догадываясь об этом, отец говорит:
— Молитвы знать — не грешно! Люди их придумали, а не бог. Значит, и смысл вложили, и лад. Зря, что ли, на душу воздействуют? Значит, молитва — что та же песня или тот же стишок. Это я признаю!
Но вот уже мы втроем сидим на поповской скамейке. Грозди сирени торчат над нами как сизо–лиловые факелы. А в глубине шатра сиреневого, в истоме мирно квохчут поповские куры. К благоуханию цветущей сирени, резеды, анютиных глазок, бархоток и похожих на задиристых рыжих петухов королевских кудрей, то там, то здесь натыканных в палисаде, примешивается резкий запах свежего куриного помета.