Начало времени
Шрифт:
Мы идем мимо какого-то двора, который весь в углублении, внизу, подобно крымским или кавказским дворам. Отличие разве в том, что двор очень широкий. Мы идем по бровке над кое-как выложенной из ракушечника глубинной стеной. Это и стена, и забор одновременно! Картина двора в каменной яме очень непривычная. Мне кажется, что если пойдет сильный дождь — весь двор заполнит водой и в нем утонут и люди, и лошади.
Мать говорит: «Вот он, кордон!» Я смотрю и не вижу кордона. Да я просто не знаю, что это такое. Слишком много связано в моем сознании с этими словами: и граница, и погранотряд, охраняющий границу, и ловля контрабандистов, и место расположения самих красноармейцев-кордонников. Затем я не посвящен еще в различия между звучанием и написанием
И зачем только люди переходят границу, эту страшную черту? Чего хорошего в этой черной Бессарабии?
…Никакой черты я не обнаружил! На перекладине в глубине двора висели яркие зеленые ведра. Сила цвета тут же возымела свое действие: этим двум зеленым ведрам (а возможно, что это были покрашенные колокола для сигнала «тревога»?) я приписал самое главное в сложном понятии — «кордон».
По двору, я видел, бегали красноармейцы и гоняли мяч, который казался мне огромным. Изредка мяч красиво взлетал в воздух, и комиссар, бодливо подпрыгивая, ударял в него головой.
Я узнал комиссара! Во–первых, фигурой он был постатней; во–вторых, все красноармейцы были острижены и только у комиссара красовался густой черный чуб. Комиссар все время вскидывал голову, точно от укуса слепня, дабы откинуть назад этот ниспадавший на лоб чуб.
Я тут же решил, что и сам мяч, и то, что комиссар бьет его головой — все это тоже существенные признаки, неотъемлемые черты «кордона». Слово «футбол» я, разумеется, еще не мог слышать. В лучшем случае было бы сказано:
«играют в мяч». Я был свято убежден, что ударять головой мяч — некая обязанность или комиссарская привилегия. Мне страшно захотелось скорей вырасти, стать комиссаром, чтобы тоже красиво и ловко (вот даже мать загляделась!) играть головой «в мяч».
То ли мать не предупредила меня, то ли зрелище было настолько значительней ожидаемого, но я замер от изумления. Я даже выкрикнул: «Что это!..» В лицо мне повеяло прохладой, понесло живым влажным дыханием реки. Впервые в жизни я видел реку.
Это был — Днестр. Ни разу я с матерью так далеко не уходил от дома. Мы, вероятно, пришли на другой край села. Мне открылось поистине фантастическое зрелище. Я смотрел, видел, но не мог поверить, что действительно есть такое чудо на свете: река! Она текла и текла, я смотрел, не жмурясь, пока в глазах не зарябило, не зажельтешили мои старые знакомые — разноцветные точечки.
Мне всегда представлялось, что река — большой, ну десятикратно увеличенный ручей. Тот самый ручей, в который мы после дождя бросали щепку и долго шествовали за ней, пока не спохватывались, что есть у нас дом, к которому можем потерять обратную дорогу, что есть над нами родительская власть, строго взыскивающая за самовольные отлучки! А тут такое… Я опасался, что видение исчезнет, и с разинутым ртом смотрел на огромную ширь воды и воды. Разве мог я вообразить, что может быть столько воды? Я впервые видел реку…
Мать, видимо решив доставить мне удовольствие, посмеивалась и, лукаво глядя на меня, предложила спуститься с высокого мелового берега. Не чуя боли острых кремней, впивавшихся в ступни, судорожно сжимая материнскую руку, спускался я к реке.
И вот мы уже у самой воды! То ли ветер поднял такие большие волны, то ли Днестр в этом месте одолевает перекат, но вся беспокойная ширь его, извиваясь, перекатываясь, скручиваясь, катилась вперед, стремительная и мощная. Огромный живой поток золота и воды, света и тьмы. Единственно, что было реальным, явным и неоспоримым — разводы пены на берегу, покачивающиеся в пене соломинки, камышинки, раковинки, еловые иглы, семена клена и сосны. Не без опаски я тут же поднял несколько раковин, пораженный, что такие красивые и несомненно ценные вещи просто так себе валяются и никто их не подбирает!
— А во–он, на той стороне румынский солдат! — показала рукой мать. Как я ни напрягал зрение, никакого солдата я не увидел. Мешало залившее все вокруг неестественным светом зарево. Волны, курчавые гребни их казались огромным стадом золотых библейских овечек.
Нет, я не видел румынского солдата! Чтоб не обижать мать, а главное, чтоб не отвлекаться от реки, я кивнул головой: «У–у».
И на кой он мне этот румынский солдат! Я смотрел на реку. Если б видение вдруг исчезло, я ничуть не нашел бы это странным. Все было похоже на чудо, на яркое сновидение, на все, чему дана короткая удивительная жизнь! Слезы растроганности застилали мне глаза, слезы изумления, волнения, признательности. Мне почему-то не приходило в голову, что река — сама по себе, а не для меня. Она казалась нежданным, сказочным подарком судьбы, непомерной наградой за что-то такое, о чем я и сам не мог догадаться. Может, за то, что так сильно люблю маму? Может, за мою бескорыстную, невымолвленную влюбленность в Лену? А может, просто за недавние горькие слезы мои против затворничества, которыми было оплачено это видение?
Я заморгал ресницами, чтоб незаметно стряхнуть наплывшую слезу. Матери я готов сказать, что пылинка попала в глаз. Но матери не до меня. Она тоже увлечена видом реки. Река, лес, закат — всякое яркое видение природы безотчетно подчиняют нас себе, настраивая на созерцание, слияние, отрешенность от будничного и насущного.
Деревня пятнисто и безголосо, как полуденное стадо, лежала на холмах. Недвижные млели в небе палевые облака. Приникая к земле, ветер полз из-под яра, катился по холмам и спешил в поля. Глухо рокотала речная вода. Я посмотрел на мать — молодо и мечтательно блестели ее глаза, румянец играл на ее по–девичьи нежных и смуглых щеках, ветер озорно парусил кофту. Мать ничего этого не замечала. Тени от заходящего солнца, отраженные на беспокойных волнах, едва уловимо вспыхивали, гасли на кофте матери, на лице.
К нам подошел человек с книжкой в руке. На нем были белые парусиновые туфли, которые тоже впервые в жизни мне довелось видеть (обувь — и вдруг белая!), белые брюки и синяя рубашка навыпуск, перехваченная шелковым светлым шнуром с красивыми кистями. Рыжеватые, прямые и жидкие, волосы были зачесаны набок, губы рыхлого рта подрагивали, неуверенно изображая улыбку. То, что человек был простоволос, являлось, я знал это, несомненным доказательством, что он городской и — интеллигент, как сказал бы отец. Сельчане наши носили соломенные шляпы–брыли. Даже в городе в то время далеко не все решались ходить без кепки. В деревне же было прямым святотатством ходить без головного убора. Мальчишки в подобном случае обретали право бегать за таким человеком и донимать его странной дразнилкой: «Жена померла! Жена померла!» Только смерть родного человека давала привилегию ходить без соломенного брыля или шапки. И то лишь до похорон. По православному обычаю голова обнажалась еще перед едой, в церкви, перед образом святым, и едва ступив в дом, собственный или чужой — все одно.
— Какая красота, — с придыханьем сказал, подойдя к нам, человек. Мать учтиво согласилась, и тот мечтательно, негромко, но с чувством добавил: —Поэта бы сюда!..
Сунув бледную руку за шелковый шнур, он, загадочно прищурясь, смотрел на реку с таким видом, как будто только ему и реке известна была какая-то важная и потаенная мысль. Что ж, поэзия меркнет от объяснений…
Молодой человек был средним сыном батюшки Герасима, то есть братом Лены, «ее братом». Знал я и то, что был он нелюбимым сыном.