Начало времени
Шрифт:
…Из-под ног сигают кузнечики, реже — потревоженная птичка. А вот и родник!
Мы обшарили всю траву вокруг родника и не нашли черпака. Симон никак не хотел поверить, что кому-то взбрело в голову унести или запрятать черпак. «Какой же мужик это сделает!»
Утром мы проходили мимо родника, и я видел этот черпак: выдолбленная осиновая чурка, насаженная на длинную палку. Мы в лесу выпили всю воду (после сала— много воды пьется) в надежде на дополнительный «водопой» из родника. И надо же: прошел здесь нехороший человек…
Я нагнулся над родником — и опять неожиданность: полный родник грибов! Красной точечкой светит на поверхности воды божья коровка, словно приглашает в уютную глубь родника.
— Это
Как ошпаренный, отпрянул я от Симона. Хоть родниковый колодец не такой уж глубокий, но я себя не чувствую способным на подвиг во имя подосинников и лисичек. А Симон в азарт вошел, глаза возбужденно светятся, нос задрался больше обычного: «Не робей, Саня!»
Я проклинаю и родник, и грибы, и упрямство Симона. Если ему вдруг захотелось, при чем я здесь? Я, мол, еще не разочаровался в жизни. Обо всем этом должен был сказать за меня Симону мой недвусмысленный испуг. Есть еще надежда, что Симон шутит. Взрослые обожают шутить с серьезным видом. Их хлебом не корми, дай только нагнать страху на малого…
Однако не ослабляет свою атаку Симон. Лихой кавалерист! Я знал, что мой удел восхищаться мужеством красноармейца в книжке, бывшим красноармейцем Симоном — в жизни, но я сам трусоват, я смерти боюсь. Не полезу я в колодец!..
Но как это сказать Симону, который уперся на своем, как вол перед бродом? Трус даже сознаться в трусости боится…
Неужели я сделал шаг? И еще один? Это проклятые ноги меня предают… Я не хочу висеть вниз головой, я не хочу грибов!
«А–а-а!» — задергался я весь, закричал так, что Симон вынужден был тут же вытянуть меня из колодца. На лице его ловлю я признак душевных борений, но, к несчастью, он замечает, что в руках я все же зажал по грибу… «Вперед, Саня!»
Который раз я уже вишу над бездной. Глаза обволакивает какой-то оранжевой пеленой. Я на ощупь, почти с закрытыми глазами, хватаю грибы, пытаясь каждый раз вырваться из рук Симона: будто полететь в колодец мне будет лучше, чем повторять свой цирковой номер.
…Но вот они, грибы, лежат на траве! Когда страх позади, когда можно передохнуть наконец, — я готов разреветься. Симон загадочно улыбается, заглядывает мне в глаза, будто впервые видит.
— Ну, мо–ло–дец! — медленно, из стороны в сторону, водит он головой. — Да я тебе честно скажу — сам оробел бы!,. И вот что я тебе еще скажу: если когда в жизни услышишь, что ты трус — не верь!.. Взять, скажем, бандитов — думаешь, они храбрые? Все они — сплошь трусы. Они сами знают, что совесть у них не чиста, что делают пакости. Откуда тут храбрости взяться! Поэтому— бандой собираются… А ты — ты на себя понадеялся! Ты вспомни эти грибы и знай, что ты самый настоящий храбрец. Понял? Ведь никто не рождается храбрецом. Но если умеешь одолеть себя, делать ;что надо, — значит, храбрец!
В знак особого расположения Симон повел меня, новоявленного храбреца, за руку. Говорил юн, однако, со мной серьезно, как со взрослым. Вероятно, это были отголоски давних и вдохновенных речей армейских комиссаров.
И все же я был недоволен собой. Так храбрецы не ведут себя! Это была странная храбрость. Я хорошо знал, что бы там ни говорил Симон, что полез я в колодец не потому, что сам решил так, а из боязни ослушаться дорогого соседа; из опасения потерять его дружбу; из нежелания видеть презрение ко мне на его лице с задранным кверху носом и осененном буденовкой с матерчатой красной звездой. О, если в основе каждой храбрости столь же малоприятные чувства, право, она не стоит своих шумных славословий и всеобщего восхищения…
Но нет, я верил, что есть настоящие, от рождения, храбрецы и герои! Они не ведают страха, они ничего не боятся, они… Я — не «они»…
— А товарища можно бить? — спросил я Симона. Тот на минуту округлил глаза, задумался: «Это смотря за что… На фронте, к примеру сказать, привязался ко мне молоденький красноармеец из студентов. Уши — топориком, шея тонкая — мальчишка, да и только. А в революцию пошел — от учепости! Осознал, говорит, правду трудящегося народа. Горячий был — страх!.. Все в бой рвался. Не пустограйный был малый, а так — горюн. А все же — не чужеумок! Комиссар его в штаб хотел пристроить — ни в какую. Все в окоп лезет, винтовка больше его самого. А тут белые наперли, нам отступать некуда. Со студентом мы к тому времени подружились крепко. Повар на двоих кладет нам каши в котелок, двумя ложками не спеша, с совестью, чтоб съесть не больше другого, уплетаем кашу; он мне про древних греков занятные байки рассказывает. И вот, значит, белые на нас цепью бегут. Вижу, товаришок мой — бледный весь, глаза, как у сумасшедшего, пальцами в землю вцепился. «Симон, говорит, если побегу — стреляй в меня! Слышишь — стреляй!» — «Слышу, говорю, стрельну. Успокойся!» И ведь не сробел!.. Это в первом бою! Хороший товаришок был. Стихов много говорить мог, сам сочинял их. Жаль, погиб под Каховкой…»
Я слушал Симона с разинутым ртом. Проблема храбрости и трусости меня занимала не случайно. Любил отец на эту тему пофилософствовать с гостями — от контрабандистов до красноармейцев–пограничников. Вспоминал он часто какой-то случай, когда солдат не вытерпел издевательства своего фельдфебеля. Взял и застрелился во время дневательства из собственного ружья.
Одни в этих спорах были убеждены, что покончить с собой может человек сильной воли и отваги. Другие, наоборот, считали это бесхарактерностью и слабостью. Мнения очень расходились, и чем больше я слушал, тем больше мне начинало казаться, что тесно переплетаются в человеке и храбрость, и трусость, и воля, и слабость, что столь непохожие вроде вещи, не существуют они в чистом виде, друг без друга. (Не забыл я еще, как попятился сам собеседник мой, храбрый красноармеец Симон, едва завидев в нашем саду комсомольцев.)
Мать, вообще считавшая большим грехом самоубийство, одну разновидность его все же оправдывала: «когда за любовь!» Убеждение ее было нерушимо. Она даже спорить не нашла нужным, тем более с мужчинами.
Не знал я тогда, что скоро смерть очень близкого и дорогого нам всем человека еще окончательно утвердит мать в ее мнении; что смерть уже занесла свою черную руку над Леной.
Горячий ветер парусил верхушки тополей, ласково расчесывая им зеленые гривы, сквозь которые просвечивало помутневшее предзакатное небо. Белые хаты села утопали в тени садов и ветел. В кустарнике над овражками пели птицы. Едва виднелись в мглистой розмыви кладбищенские кресты, временами ветерок доносил смутный сухой шорох жестяной листвы венков. Замшелые крыши вросших в землю белых мазанок покрылись густыми лиловыми тенями. В прогалинах хат просвечивал розовый горизонт. Все явственней доносились звуки предвечерней улицы — лай собак, скрип колодезного журавля, дребезжащее блеяние овец. На ближнем паровом клину пасся молодняк; мотая мордой, хватали телки сочную после последнего дождя повилику.
Домой мы вернулись с сумерками. Симон прибыл все в том же приподнятом настроении, сыпал шутками да прибаутками, напрашивался на ужин. Мать хмуро отшучивалась, спрашивала, чего подать к столу дорогому гостю: гуся с яблоками или поросенка с хреном?
— Зажигай, Нина, лампу! Затопи печь! Будет ужин, получше твово гуся и поросеночка! — по–свойски трогая мать за плечи и одновременно лихо подмигивая мне, Симон зачерпнул чуть ли не полную кварту воды из кадушки и залпом выпил ее. — Эх, жаль, что нема сейчас у тебя, Карпуша, казенки, настоящего разговору! Самогон — не про меня, ейбо!