Над Неманом
Шрифт:
Она поняла и больше уже не расспрашивала ни о чем.
Ян, не сводя глаз с пригорков, продолжал:
— Для меня это место еще более памятно… Вон с того пригорка я в последний раз видел своего отца…
Он показал пальцем на один из пригорков.
— Видите?.. Вот он… третий от леса… Днем и ночью, летом и зимой стоит он обнаженный, никакая травка прицепиться к нему не хочет, а было время, когда в один вечер весь этот пригорок избороздили следы человеческих и конских ног… Много слез пролилось на него в то время…
— Вы это хорошо помните?
— Как не помнить! Вы и поверить не можете, как ясно помню. Семь лет мне в то время было, восьмой шел…
Они подвинулись на несколько шагов вперед. Ян снова обернулся лицом к пригоркам и остановился.
— Отсюда Немана не видно, — сказал он, — но мы с того пригорка часа два, а то, может быть, и больше смотрели на реку. А по реке то и дело челноки сновали, людей со всех сторон привозили… ходил небольшой паром… Все люди прошли через пески, проехали и
Говорили все, но никто не возвышал голоса, — словно пчелиный рой гудел в улье. Под горой стояли две неоседланных лошади, ржали от нетерпения и разгребали песок копытом. Когда отец перестал меня целовать и опустил наземь, — я не помню; помню только, как увидел его рядом с паном Андреем, — они верхом по пескам ехали. Должно быть, я долго плакал, а когда опомнился, они были на половине дороги между песками и лесом. Месяц светил им в упор, а они все ехали вперед, ехали ни шибко, ни тихо: кони под ними шли, словно как под музыку… Ни разу не оглянувшись назад, они перерезали пески наискосок и вон там — видите, пани? — где ели растут вместе с соснами, скрылись из наших глаз. В бору пел соловей…
Он протянул руку по направлению к бору, к которому они медленно подходили. По мере их приближения к лесу песок становился тверже. Теперь они шли по широко расстилавшимся розовым гирляндам вереска. С минуту оба молчали.
— И вы больше уже никогда не видали своего отца?
— Раз один только после прощанья услыхал о нем. Лето уже было, хлеб созрел, кое-где жать начинали. Стояли мы в околице на нашем дворе, там, где липы растут. Было нас человек пять-шесть, остальные собрались на своих дворах и все смотрели в сторону песков. Все слушали, а оттуда доносились стук и грохот, то продолжительный, то отрывистый, точно со всего неба собрались тучи и метали молнии в это место. Соловей в то время уже не пел, зато из леса летели целые стаи птиц и как ошалелые неслись, куда глаза глядят… А над песками все грохот и грохот, и только к вечеру начало мало-помалу стихать… Стихло… и тогда в лесу раздались неистовые человеческие крики. Я так испугался, что меня начала трясти лихорадка, и я прижался к матери. Мать плачет и что-то шепчет соседкам. Потом и крики замолкли, настала ночь, набежали тучи, темно сделалось, хоть глаз выколи. Но, несмотря на ночную пору, люди все стояли на дворах кучками, все глаз с песков не спускали, а вместо дневного птичьего гомона в околице все больше и больше разрастался человеческий шопот, точно шум осеннего ветра. Вдруг с противного берега что-то упало в воду, и слышим мы — плывет к нашему берегу. Кто-то плывет через реку, выходит на берег, осторожно, как тень, прокрадывается к нашим липам и становится перед нами. Мать перекрестилась, крикнула: «Анзельм!» — пошатнулась и упала на землю. Старый Якуб, — в то время он был еще в своем уме, — взял дядю за руку, привел его к себе в хату и зажег огонь. И мы все пошли туда же. Меня опять начала трясти лихорадка, когда я взглянул на него. Творец милосердый! Какой он был тогда! Лицо черное, словно у арапа, только глаза, как у волка, горят, платье все в дырах, одна рука болтается, как плеть, с волос и одежды льется вода. Задыхался он так, что слова вымолвить не мог, и только стонал, точно у него что-то внутри разрывалось. Люди около него шептались, спрашивали его, за руку его дергали, за платье, — он хоть бы слово… Раз только взглянул на меня — и слезы потоком полились по его лицу. Взял он меня за ворот рубашки и так сильно прижал к себе, что я чуть не крикнул от страха. Сначала он говорил неясно, но потом, я и сам не знаю, как я догадался, что он приказывает мне идти к пану Бенедикту и сказать ему. «Скажи… скажи ты ему, что пан Андрей сюда…» — и он указал себе на лоб. «А твой отец — сюда!..» — и он указал себе на грудь. И потом еще сказал: «Обоих нет!» и спросил меня: «Понял?» Ох, понял я!.. Понял так хорошо, что до сих пор…
До сих пор от этого воспоминания становился глуше его голос, который еще вчера оглашал поле звонкой песней.
Ян и Юстина не заметили, как очутились в лесу, не заметили переливов света и теней, сменивших безотрадное однообразие пустыни, не слыхали щебетания птиц, раздававшегося над ними.
Ян шел с низко опущенной головой и, кажется, совсем забыл о своей спутнице, а Юстина не спускала с него глаз, горевших лихорадочным светом.
— Горе на меня нахлынуло такое, что я позабыл о своем страхе. К панскому двору дорогу я знал хорошо: отец меня туда часто брал, и панна Марта за мной присылала. Дорога не длинная. Летел я, как стрела из лука, падал, — слезы глядеть мешали, — но все-таки добежал. Лакей сначала не хотел, было, меня пускать, но увидел, что прибежал ребенок, плачет, и пустил. Я пробежал через столовую в кабинет пана Бенедикта, упал к его ногам и зарыдал. Он стоял между камином и письменным столом. В камине горел огонь, а все ящики письменного стола были выдвинуты. Помню, больше чем на него самого, я обратил внимание на его тень на стене, и показалось мне, что на этой тени все волосы встали дыбом, как поставленный стоймя сноп колосьев. Он наклонился ко мне, — узнал меня, — и на ноги поставил. «Что тебе нужно?» — говорит. Я от плача только и мог сказать ему: «Дядя говорит, что пан Андрей — сюда!..» — и показал на лоб. — «А мой отец — сюда» — и показал на грудь. И еще сказал: «Обоих нет!» Только что я сказал, как в комнате раздался не то человеческий вопль, не то звериный рев… Только тогда я заметил, что в углу кабинета сидела жена пана Андрея, которая теперь свалилась со стула. Свалилась она и лежала на спине, лицо ее было бледно, как полотно. Пан Бенедикт обеими руками схватился за голову, дернул звонок так, что тесемка осталась у него в руках, а когда вбежала панна Марта, показал ей пальцем на вдову Андрея, а сам выбежал из комнаты. Я побежал за ним, но догнать его не мог, — сил не хватило, — а когда пришел в нашу хату, вижу — пан Бенедикт о чем-то разговаривает с дядей. Одно только слышал, как Бенедикт спросил: «А Доминик?» Дядя указал на руки и ноги и сделал знак, как будто их скручивают веревкой; он стоял, прислонившись к стене, ноги его тряслись, а с волос мелкими каплями еще струилась вода. Пан Бенедикт не вскрикнул, не заплакал, он подошел к окну и застонал так, как стонет только умирающий.
— Страшно! — вырвалось у Юстины.
Ян, как будто вспомнив о ее присутствии, вдруг обернулся к ней и увидал, как слезы медленно, одна за другой, сбегают с ее опущенных ресниц. Он прикоснулся к ее плечу.
— Посмотрите, пани!
Юстина остановилась и только теперь заметила, что они находятся в лесу. В эту минуту в первый раз она обратила внимание на немолчный хор птичьих голосов вокруг, на свежий воздух, пропитанный смолой.
— Взгляните вперед, пани! — повторил Ян.
То, на что он указывал ей, было большой поляной, замкнутой волнообразной цепью холмов, поросших ярко-зелеными соснами и елями. В глубине поляны, под густой тенью деревьев, возвышался небольшой холмик правильной формы, — очевидно, насыпанный руками человека.
Ян в молчании указывал Юстине этот холмик. Она молча кивнула головой: она поняла, что это братская могила.
— Сколько? — тихо спросила она.
— Сорок человек, — ответил Ян и прибавил шагу.
Сухие черные шишки затрещали под их ногами, зашелестел в елях пушистый хвост убегающей белки, заливисто засвистел дрозд; где-то подальше звонко распевали щеглы, а еще дальше ворковали дикие голуби и со всех сторон гулко раздавалось мерное постукивание дятлов.
Откуда-то, шумно хлопая крылышками, с пронзительным чириканьем взлетела целая туча мелких лесных воробьев; краснокрылая сойка мелькнула лазурью оперения и уселась на ветке сосны; в воздухе, заглушаемые запахом прели, поднимались, словно из огромной курильницы, ароматы можжевельника, древесной смолы и богородской травы.
Когда Ян и Юстина остановились у могилы, кое-где поросшей прямыми и высокими стебельками колокольчиков, которые, казалось, вот-вот зазвенят от малейшего дуновения ветра, Ян снял шапку и медленно проговорил:
— Точно как в песне:
Разве ворон каркать станет, Ливень хлынет, буря грянет…Прошло четверть часа, полчаса, час, а Юстина все сидела у подножья могилы, погруженная в неизведанные ею до сих пор чувства.
Дитя печального, серого, однообразного времени, Юстина не помнила этих бурных минут, которые охватывают пожаром и наполняют страстью сердца даже самых дюжинных людей.
Ее колыбель стояла среди мрака и молчания, прерываемых только робким шопотом мелких дел и делишек либо жалобами ветра, замкнутого в тесном пространстве.
Росла она в атмосфере домашних невзгод и неприятностей, огражденных от остального мира высокой стеной, созревала под влиянием восторгов и горестей, берущих начало в ее же сердце. Все, что окружало ее, жило мелочными заботами о сегодняшнем дне, редкими радостями и надеждами, постоянными горестями и разочарованиями, всегда только личными, обыденными, ничтожными.
Вокруг нее человеческие мысли, как птицы с подбитыми крыльями, слабо взлетали и описывали постоянно одни и те же маленькие круги; человеческие чувства, как мотыльки, после радостного мгновения любви и экстаза, помятые, измученные, падали на землю. Ни разу в жизни она не видала тех молний, которые с божественных высот идеалов ниспадают в души смертных жителей земли. Ни разу перед ее глазами не восставал образец идеального мужества. Никогда не видала она доблести, самоотвержения, борьбы, которые не измерялись бы известным количеством десятин земли или счастьем отдельных лиц и преследовали бы более высокие задачи — интересы человечества, народа. Молнии падали на землю и повергали впрах героев, и ожесточенная борьба велась за идею, но все это было далеко от места, где родилась и росла Юстина.