Над пропастью во лжи
Шрифт:
– На насыпи ее нашли, всю в кровище, платье порвано, – продолжала соседка. – Надо же, паскуды какие, божьего человека не пожалели, юродивую…
– А кто это сделал?
– Да кто ж тебе скажет? Наверное, прохожий какой, свои ж ее сызмальства знают да любят… Сейчас ее на «скорой» в больницу увезли. И мать с ней, Лидия…
– А дети болтают, видели какого-то громадного косоглазого мужика на путях, не из наших…
– Напридумывают чего! То, верно, цыгане были. За смерть своего мстят. У них похороны завтра. Значит, чтоб и мы не радовались.
Некоторые граждане в толпе
Маринка ушла в свой барак. Села за стол. Потрясение уронила голову на руки.
Таня, милая, добрая Таня, самый светлый человек в ее жизни…
– Уеду! Уеду отсюда! – бессильно шептала она, утирая быстрые горькие слезы.
А к вечеру стало известно, что дурочка жива, она лишь сильно изранена да испугана, но жить будет. И еще – что насильничал ее кто-то из своих же мурмышских парней, видно по пьянке. Говорили даже, будто это был сам Серик Мягконосов, будто он кому-то хвастался давеча по пьяному делу. У него два старших брата сидят по тюрьмам и отец. По нему тоже, видно, тюрьма плачет…
Серик не отпирался, но и не признавался в содеянном, только ухмылялся надменно и зло. Знал прекрасно, что никаких улик против него нет.
– Дотаскалась к расчетке! – резюмировала Верка, узнав про случившееся. Но даже у нее не повернулся язык позлорадствовать соседкиному горю.
В происшедшем Маринка ощущала и свою косвенную вину. Прямо ее никто ни в чем не упрекал, но ощущение вины носилось в воздухе, как электрические разряды перед грозой. Ведь это она брала Таню с собой к «расчетке», брала не для развлечения бедной дурочки, а чтобы иметь свидетеля своих скромных встреч с Жаном. Если бы не она, наверное, ничего бы не было. Никогда бы не встретилась Таня с Сериком, жила бы себе дальше беззаботно, как птичка на цветущей яблоневой ветке…
А Жан… Жан вернулся в Мурмыш после трехдневной отлучки за запчастями и поспел как раз на похороны соплеменника.
Что происходило в тот день в цыганском доме, поселковые не знали. На следующее утро, когда весь поселок еще мирно дремал, забыв во сне об ужасах происходящего, раскрылись высокие железные ворота каменного дома, показались за ними темные фигуры.
Седой цыган с пышными усами вывел на дорогу телегу, груженную чемоданами и тюками. На них сверху мирно спали черноголовые дети Жана. На краю телеги сидела его горбоносая, к восемнадцати годам состарившаяся жена с большим животом. Сам Жан, понурив голову, увязывал последнюю поклажу.
Седоусый цыган взял вожжи, взгромоздился на передок и прикрикнул на ледащую лошадь. Та лениво затрусила к станции, ритмично мотая головой.
Телега с цыганом вернулась в каменный дом через час. Лошадь весело тащила пустой фургон и бодро цокала подковами, чувствуя скорую близость кормушки с овсом.
Седоусый слез с телеги и, покрикивая по-своему, завел лошадь во двор. Ворота закрылись. Больше ни самого Жана, ни его жены, ни его детей никто в поселке не видел.
Племя изгнало его прочь и забыло о нем. Забыл о нем и весь Мурмыш.
Вскоре по поселку пронесся слух, что бедную дурочку привезли из больницы. Что будто бы она уже дома и будто бы стала теперь еще здоровее прежнего.
Маринка не пошла в школу, скользнула незаметно за ворота, подальше от утренней воркотни матери, и очутилась в соседнем дворе.
– Лидия Ивановна, это я… – Она робко шагнула в утренний сумрак дома. Сгорбленная фигура неподвижно возвышалась возле пустой кровати.
Маринка приблизилась к учительнице, легонько тронула ее за плечо.
– Тс-с, Танечка спит, – прошептала Лидия Ивановна, глядя неподвижно перед собой пустыми, остановившимися глазами. – Тише, она очень устала.
Женщина ласково дотронулась до изголовья кровати, заботливо поправила пустую подушку:
– Она спит! – и вновь застыла в утреннем сумраке, боясь пошевелиться.
Маринка опрометью бросилась прочь, глотая отчаянные слезы.
G того дня по поселку пронеслась весть, что учительша Лидия Ивановна окончательно спятила. Делает вид, что живет с дочкой, будто ничего не произошло, тогда как все знают, что дурочка теперь в больнице, откуда ее больше не выпустят. Рано утром учительница выносит дочкин матрасик во двор, под цветущую яблоню, раскладывает игрушки, разговаривает сама с собой. Варит кушать, кормит будто бы дочку, читает ей сказки, даже уговаривает ее после обеда поспать.
– Ну, точно рехнулась! – беззлобно заключила Верка, увидев свою соседку-врагиню за забором с игрушками в руках.
И с внезапным сочувствием покачала головой.
Вечером, как обычно, она сидела со своим хахалем Расулом в ларьке и наливалась водкой, стремясь затопить поселившуюся внутри, тянущую душу тоску. А вернувшись домой, вновь привычно разругалась с Маринкой по поводу невынесенного ведра с помоями, но потом разнюнилась, заныла и проговорила почти трезво:
– Уезжай, дочка, уезжай… А то спятишь здесь… Уезжай.
Нянечка провела Маринку в белую палату с унылыми стенами и ровными рядами одинаково застеленных коек. Свою подружку Маринка узнала не сразу, различив ее только по бездонным озерным глазам, теперь пустым и невыразительным.
Она присела на краешек кровати и принялась рассказывать об овчарке Вильме, которая опять собралась щениться, и Тане конечно же оставят щенка, если она захочет. Можно будет назвать его Родькой… Потом Маринка поведала про погоду и про виды на урожай, про то, что картошка уже отцвела и огурцы вяжутся на грядках, несмотря на раннее время.
– Ночи-то стоят теплые, – рассказывала Маринка, неловко сжимая тонкую, прозрачную кисть подруги. – Ты же знаешь, Таня, огурцы только ночью растут, по теплу… Теперь, слышишь, пойдут они волной, так что удержу не будет…
Таня лежала неподвижно, не шевелясь, глядела остановившимся взглядом куда-то мимо, в больничную лекарственную пустоту. Было так тихо, что явственно слышалось, как в противоположном конце палаты икала древняя старушка, сотрясая кровать тщедушным телом.
Маринка посидела еще немного, потом осторожно высвободила ладонь из бесчувственных пальцев. И произнесла, обращаясь неизвестно к кому: