Надежда
Шрифт:
— Дядя Паша, о чем вы думали перед сражением и во время боя? — осмелел маленький Сергуня.
— Когда солдат идет в атаку защищать Родину, все, что было до этого, исчезает. После плена на финской, я попал в штрафбат. В самые опасные точки нас бросали. О чем думал? Выспаться бы! Беспрерывные атаки настолько изматывали, что случалось такое: снаряды кругом рвались, а я ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Пластом лежал, головы поднять не мог. Засыпал на снегу, выбившись из сил. Отключался! Потом, через несколько мгновений какая-то неведомая сила поднимала толчком, и я продолжал бой. Когда переходящая все границы усталость сильнее страха смерти — это противоестественное состояние организма. Человек должен помнить о жизни и бояться смерти, но не на войне... Такое можно забыть рассудком, только не сердцем.
— Я в пятнадцать лет попал в ополчение.
— Я в Австро-Венгрии познакомился с ихней дамочкой, годов тридцати. Она спрашивает: «Почему русские девушек в сарай на сено ведут? У вас кроватей нет?» Я не растерялся, говорю: «Мы романтики!» — весело оскалился лысоватый незнакомец, из любопытства остановившийся около нас.
— О веселом спрашиваете? Бывало и веселое. Человек в любых условиях остается человеком. Ничто ему не чуждо, — усмехнулся Константин Павлович, главный врач районной больницы. — Представьте себе полустанок, разбомбленное железнодорожное полотно. Одинокая цистерна со спиртом. По одну сторону рельсов мы за кустами, а по другую — немцы за домами. Прострелили цистерну в нескольких местах. А к ночи на платформе уже все вместе лежали вповалку, в обнимку. Не поймешь, где наши, где немцы...
— А почему у вас не вся голова седая, как у деда Васи, а только одна прядка? — полюбопытствовал маленький Сергуня.
— Дедушка сед от возраста, а я шестнадцатилетним мальчишкой ужас смерти в несколько секунд осознал. В блиндаже нас трое лежало. Дверь взрывом снаряда вышибло. И вдруг граната влетела. Как раз между мной и командиром шлепнулась. И давай крутиться. Я онемел, окаменел. Она вращается, а я смотрю на нее, будто загипнотизированный, и только мысли по кругу: «Конец... Мама... Солнца не увижу... Мама... Конец». Командир был поопытнее, двадцать ему стукнуло. Первым пришел в себя, схватил гранату и швырнул в проем. Она тут же взорвалась. Смотрю, а он весь седой... Только лицо серое и глаза круглые, выпученные... — задумчиво объяснил врач, осторожно передвигая руками искореженную снарядом ногу.
— Что же ты, Маша, молчишь? Тоже ведь хлебнула лиха, — обратился Антон Петрович к молодой женщине, скромно сидевшей на краю лавочки с покорно сложенными на коленях руками.
— На всех беды хватило. Не воевала я. На трудовой фронт была мобилизована.
— Расскажите, Марья Даниловна, пожалуйста, — прошу я.
— Шестнадцать мне в ту зиму исполнилось. Рыли мы котлованы. Ломами и кувалдами долбили мерзлую землю. Подруге моей двадцать три года было. В их семье мамалыги всем хватало. А я иду на работу, — в доме ничего нет, приду назад — тоже ничего. Работала рядом с подругой. Обидно, горько мне было, что Зиночка большие куски ломом откалывает, а я маленькие. А что я могла поделать? Ударю и держусь за лом. Коленки от слабости дрожат. Наберу воздуху в грудь, — опять ударю, и так до обеда. Пока долблю — тепло. Остановлюсь, — околеваю, как продрогший корешок в объятьях промерзлой земли. Потом за супом иду в столовую. В очереди никогда не ругались, но супа не всегда доставалось. Тогда покупала жмых и, пока домой добиралась, все грызла, точнее сосала его, такой он был жесткий и мерзлый. И сама я была как замороженный, тоненький ломтик хлеба — маленькая, жиденькая, хлипкая. Ребрышко за ребрышко цеплялось. В семье нашей было шестнадцать детей. После войны пятеро осталось. Отец погиб, мать в сорок восьмом умерла. Видела слезы старческого бессилия деда, бабушки, их бесплодные потуги... Царствие им небесное. Упокой их души... Одни остались. Крыша течет, птицы мох из щелей выклевывают, сквозняки, холод. Ничего. Выжили. Людьми порядочными выросли.
—
— Глупенький, однофамильцы мы. Эдак, половина Сокольского села к знаменитостям в родню попадет! У нас и Пушкин на селе найдется, — улыбнулась Мария Даниловна.
— Как Василий твой? — спросила Наталья Ивановна у тихой Евдокии Ивановны.
— До войны неласковый был, вина перебирал часто, и рука тяжелая была. Дрался очень. А теперь уж четырнадцать лет раны мучают. Усох весь. Вчерась ввечеру зовет: «Дуня, укрой ноги, мерзну что-то». Гляжу на него, сердце ноет, чуть не плачу. Глаза у него такие покорные, просительные. Руку мне на колено положил, уткнулся в юбку лицом... Так вот и живем... — сказала женщина и поджала губы, молчаливо сетуя на судьбу.
Наталия Ивановна вздохнула понятливо.
Гармонист широко растянул меха. Над селом полилась «Катюша». Мы подпевали взрослым старательно и восторженно. Старики улыбались. Вишни осыпали нас белыми лепестками.
— Ничего! Землянок на нашей улице только три осталось. Скоро крыши на домах железные и шиферные появятся. А сынки подрастут, хоромы нам выстроят. Да? — похлопал по плечу своего сына дядя Никита.
Вечером я опять залезла на чердак. Из распахнутого окошка хорошо виден разломанный бурей огромный вяз. Мы часто качаемся на побелевших от дождей голых обломках его ветвей, прячемся в пазухи сгнившей сердцевины ствола, осыпающейся при малейшем прикосновении. А сегодня я взглянула на него с крыши и ахнула, изумленная открывшейся сверху картиной. Дерево, расколотое на три приблизительно равные части, показалось мне тремя солдатами-исполинами. Их ноги согнуты в коленях, головы запрокинуты назад. Тела приподняты над землей и напряжены до предела, что выдают огромные бугры-мышцы на груди. Опершись мощными ветвями-руками, распростертыми далеко по земле, богатыри, может быть, раненые, погибающие, но не сломленные, бросают вызов врагу. Мне подумалось, что я вижу природный памятник защитникам нашего края. А может, дерево подсказывало нам, людям: «...Смотрите, какая мощь во мне. Я тоже умираю гордо и красиво, как ваши герои!»
В красноватых лучах закатного солнца оголенные ветви вяза казались обагренными кровью. И темные трещины ствола, покрытые бурыми пятнами, добавляли живого в восприятии увиденного. Я рассматриваю разломы, дорисовываю в голове сапоги солдат, прожженные брюки. В изгибе ветвей вижу красивые сильные руки. Вот у этого богатыря нос крупный, лицо грубоватое, мужественное, хотя рот мучительно приоткрыт. А у другого — плотно сжат. Глаз не видно под сеткой прилипших трещин-волос...
Вспомнила деда Яшу. Слезы навернулись. Он тоже был героем, простым, каких много. Стряхнула с себя грусть воспоминаний. Отец тоже воевал. Попрошу его рассказать про войну. Вернулась в хату. На кухне сидел дядя Александр из Луганска. Проездом на денек заскочил повидаться с нашей семьей. С незнакомыми людьми мне всегда проще разговаривать, и я с порога спросила:
— Дядя Саша, что на войне самое страшное?
Он вдруг потемнел лицом и как-то очень быстро, не задумываясь, ответил:
— Своих расстреливать.
И осекся, испуганно взглянув на друга. Я даже присела — так жутко в тишине прозвучали эти слова. Отец не среагировал, видно, далеко ушел мыслями. Потом медленно, будто вынимая из глубины души огромную тяжесть, промолвил:
— Исполнять глупые приказы. Видеть, как сотни людей гибнут, и не иметь возможности помочь.
— Тут ты не прав, — мягко сказал дядя Александр, — тем, кто наверху, виднее было. Ты знал ситуацию конкретную, а они задачу всей дивизии решали. Может без той высотки, на которой ты положил своих товарищей, не было бы победы на всей линии фронта?
— Ты был рядовым, а я в ответе за них...
Только и сказал. Но осуждающе.
На кухне воцарилось долгое молчание. Я потихоньку ушла в зал. Разложила карандаши на столе и села рисовать войну: сквозь черное, задымленное небо проглядывают лучики солнца и клочки голубого неба, горящие дома у горизонта, а внизу на ярко-зеленой траве бегут ноги в огромных, грязных, грубых немецких ботинках. Подошвы ботинок в огне. И почему дядя Андрей считает, что невоевавшие не поймут ужасов войны? Я же понимаю слезы бабушки по погибшему сыну. Видела сгоревшие и до сих пор не отстроенные дома. Я все понимаю и все помню.