Надпись
Шрифт:
Молча, не глядя друг на друга, поднялись в лифте. Вошли в прихожую. В гостиной горел свет, стояли сдвинутые с места кресла, тележка с бутылками. На паркете, усыпанные пеплом, оставались пепельницы. Под люстрой витал дым, храня обеззвученные голоса, изреченные мысли, тени тех, кто еще недавно наполнял дом.
Слепо совлекали с себя плащи, роняя их тут же, около вешалки. Елена шагнула к затворенной двери в спальню, включила свет. Коробейников жадно, дерзко ступил в розовое пышное пространство, сверкающее зеркалами, с просторной шелковистой кроватью, в запретный, заповедный, с волнующими запахами мир, о котором помышлял с греховной, сладостной неотступностью. Раздевались, отворачиваясь друг от друга. Задыхаясь, сбрасывая рубаху, расстегивая ремень, он видел в зеркалах ее отражение, бесконечно повторяемое,
Этот взрыв породил сверхплотный, предельно сжатый, моментально исчезающий импульс, который распадался и расслаивался на множество составляющих, на большие и малые гармоники, разноцветные пляшущие синусоиды, каждая из которых уходила в бесконечное прошлое, продлевалась в бесконечном будущем.
В этом будущем он увидел еще не наступившее мгновение, когда слабо приоткроет глаза и в зеркале вознесется и опустится ее медленная, с поникшими пальцами рука. И другое мгновение, которое случится через несколько месяцев, нежно-голубое соленое озеро посреди выжженной голой степи, и вдоль берега тяжело пылит грузовик. И какой-то пестрый восточный город, жаркие сумерки, мимо катит нарядная, похожая на табакерку тележка, в огоньках, погремушках, блестках, бородатый возница посмотрел из-под чалмы сумрачным жгучим взглядом.
Этих видений было не счесть, как цветных черепков от расколовшейся вдребезги вазы, и он, обессиленный, отпускал от себя эти удалявшиеся черепки. Лежал как мертвый, лишенный ракушки моллюск.
– Ты жив? – услышал он ее слабый, нежный, издалека раздавшийся голос.
Не было сил отвечать, повернуться к ней лицом. Лежал без мыслей, без чувств, в темной пустоте, в которой тянулись гаснущие траектории, улетали последние меркнущие частицы.
Ее невидимая рука коснулась затылка. Услышал, как шелестят в волосах ее пальцы. Испытал от прикосновения нежность, благодарность, сладостную беззащитность, словно пальцы ее осторожно проникли в потаенную сердцевину, где еще продолжали пульсировать слабые биения жизни. Она овладела этими биениями. Безропотно, благодарно он вручил ей свою робкую жизнь, свою ослабевшую волю.
Громко, резко зазвонил телефон, стоящий возле кровати на столике. Звук был подобен внезапному визгу циркулярной пилы, рубанувшей по розовой спальне, по его обнаженной спине, по черепу, куда погрузились звенящие зубья.
Елена взяла трубку.
– Нет… – произнесла она тихо, помедлив мгновение. – Нет… – повторила она чуть громче, отвечая на чье-то настойчивое требование. – Да нет, говорю же тебе, я сплю!.. Сплю, одна, и очень устала!.. Не вздумай, сейчас не время!.. Можешь звонить сколько хочешь, я тебе не открою!.. Если в тебе осталась хоть капля благородства, сохранились хоть какие-то родственные чувства, оставь меня в покое!.. Все, вешаю трубку, не вздумай больше звонить!..
Коробейников, не оборачиваясь, услышал, как тихо чмокнул телефон. В зеркале поднялась, подержалась в воздухе ее рука с поникшими пальцами и бессильно опустилась.
Он лежал с открытыми глазами среди недвижного зеркального блеска, словно запаянный в громадную призму.
– Рудольф? – спросил он.
– Да, – отозвалась она.
Больное, опасное, ужасное притаилось рядом, за хрупким зеркальным блеском. Казалось, раздастся звон разбиваемого стекла, и в колючую
– Что он хочет?
– Не знаю…
Где-то рядом, в темном дворе, среди ночных сквозняков, кругами, как волк, бродил Саблин. Караулил у подъезда. Задирал хищное, обостренно чувствующее лицо к высокому, одиноко горящему окну. Обнюхивал дрожащими, ненавидящими ноздрями углы дома, ступени, водостоки, стоящую в тени "Строптивую Мариетту". Вылавливал дразнящие запахи, выискивал следы, дико, ревниво, с зеленым блеском в ночных совиных глазах, старался проникнуть сквозь кладку стены, оконные стекла в розовую зеркальную спальню, оглашая двор тоскливым бессильным воем.
Опять зазвонил звонок, истошно, истерично, в ночной тишине, в недвижном зеркальном блеске, словно с этим звуком просунулась в спальню отточенная блестящая спица, искала обоих на розовой постели, желая проткнуть острием обнаженные тела.
Болезненное, порочное чудилось Коробейникову в этих сумасшедших звонках. Саблин, как и он, Коробейников, поджидал, когда хозяин покинет дом. Быть может, таился в темных углах двора, когда отъезжала "Строптивая Мариетта". Следил за ней из окна другой машины, преследуя до Площади трех вокзалов. Наблюдал из толпы, как Марк в щегольском пальто и берете обнимает на прощанье Елену, как та идет, убыстряя шаг, вдоль сместившегося, поплывшего состава, как уменьшается, отражаясь в блестящих рельсах, малиновая ягода хвостового огня. И не он ли в форме носильщика с металлической бляхой прокатил мимо Коробейникова свою тележку? Не он ли в фуражке таксиста зазывал ночных пассажиров, наблюдал, как садится Елена в "Строптивую Мариетту" и они с Коробейниковым молча, не глядя друг на друга, стремятся в опустелый дом?
Звонок продолжал грохотать, надрывно, без остановки, будто на пустынной улице, в телефонной будке стоял безумный человек, истерично требуя, чтобы его услышали, пустили в дом, дали выход его страданию.
– Скажи, в чем дело? Что у тебя с братом? – спросил Коробейников, когда звонки наконец прервались, как если бы перегорел провод или человек в будке упал без чувств. – Какая между вами тайна?
– Не спрашивай, – ответила она, и он увидел, какая она бледная, несчастная, с поблекшими, выцветшими губами.
– Я хочу знать. Он познакомил нас. Преследует меня. Преследует тебя. Здесь кроется что-то болезненное, может быть, даже преступное. Ты считаешь, я не должен знать?
– Если хочешь, чтобы мы продолжали встречаться, не спрашивай меня об этом. Никогда…
Она лежала бледная, подурневшая. Золотистые волосы вдруг выцвели, приобрели тусклый, серый оттенок, словно в них проступила седина. Переносица утончилась, стала хрупкой, беззащитной, и на ней обозначились тонкие морщинки. Брови болезненно изогнулись, дрожали. Губы, без кровинки, стали синими, а в глазах появился ужас.
– Мне плохо… – сказала она. – Сердце…
Положила ладонь на грудь, в глубине которой стучало, замирало, перевертывалось, начинало бешено колотиться сердце. Не слыша этих прерывистых стуков, он видел, как на ее шее бьется, пульсирует, пропадает и опять возникает прозрачная голубая вена.
– Что с тобой, милая? – испугался он, беря ее руку, чувствуя, как похолодели и мелко дрожат пальцы.
Со мной случается… Сердце… – прошептала она, еще больше бледнея, отворачивая лицо. Видя ее маленькое прелестное ухо с бриллиантовой каплей, которую только что целовал, ее белую чудесную шею с лучистой цепочкой, на которой висела драгоценная ладанка, ее бессильные, длинные, вытянутые вдоль тела руки с голубыми жилками на сгибах, он испугался, что она умрет. Страх за нее, сострадание, паника и бессилие включали в себя отвратительную, пугливую мысль, что она может умереть сейчас, в этой спальне, на мятом шелковом покрывале, и он не будет знать, что делать. Одеваться и трусливо, как преступник, гадко бежать, стараясь не оставить следов? Или, не трогая здесь ничего, не набрасывая покрова на ее обнаженное тело, немедленно куда-то звонить – в больницу или в милицию. Ждать появления чужих людей, которые застанут его в этой спальне, у чужой постели, с чужой женой, которой он дал умереть.