Нахид
Шрифт:
Боюсь, что, заснув, как несколькими прошлыми ночами, увижу кошмар. К тому же я не написала вечернее домашнее задание – и что я завтра сдам доктору Шабиху? Я записываю для него свои сны: запутанные улочки, невысокие глинобитные стены, пепельно-серые крыши, деревья без плодов и листьев и тени, короткие и длинные, и ещё вытягивающиеся. Горло мне перехватывает удушье. Я не пойму, чего хотят от меня эти проклятые чёрные руки?! Они сжимают мне горло невыносимо, без всякой пощады.
Сон слетел напрочь. Я пододвигаю кресло-качалку к телевизору и закутываюсь в одеяло. Включаю видео, и сияние телеэкрана побеждает оранжевый свет абажура. Камера видеооператора качается между небом и землёй. Это видео
В книжном магазине господина Мофида никого нет или никого не видно, однако входная дверь открыта. Камера неподвижна, она крупно показывает магазин. Люди, которые быстро проходят перед камерой, не обращают внимания ни на витрину, ни на кровавый след пятерни – иначе и быть не может. Они слишком озабочены своими делами. Путаясь в одеяле, я шагаю вперёд и тянусь к экрану. Разряд статики ударяет меня. Я останавливаю кадр. И приближаю лицо к следу кровавой пятерни. Голова моя заболела, и глаза быстро моргают. Я прикладываю левую ладонь к телеэкрану. Та кровавая ладонь – обыкновенная: ни очень большая, ни маленькая. Пальцы её вытянуты, изящны. Думаю, она принадлежит женщине, молодой, красивой и очень высокой. Она проявила незаурядную выдержку, столь аккуратно приложив ладонь к стеклу; это говорит о её храбрости. Не знаю, собственной ли кровью измазана рука или чужой. Большой разницы нет. Я с подозрением разглядываю обстановку магазина – в который уже раз. Следов крови больше не видно нигде. По-моему, это видео – ошеломительнее и красивее всех рисунков и высеченных на камне надписей, которые мне приходилось изучать. Только бы Господь помог мне провезти кассету, чтобы не отобрали на таможне!
Я опускаюсь в кресло и закрываю глаза. Я слышала, что мир тесен и что люди в конце концов не минуют друг друга, но не думала, что и в моей жизни случится такой день. Кто бы мог поверить, что жалкая книжная лавка, которая семь-восемь лет назад была молчаливым свидетелем убийства отца, снова выйдет на авансцену и что след кровавой ладони телеканалы будут показывать опять и опять, в результате чего я поверю, что смогу добиться правды, – а ведь я уже перестала на это надеяться.
В первый раз, когда телевизор показал эти кадры, я, как только увидела невысокий красивый минарет нашей мечети, сразу включила видеозапись и закричала: «Мама, иди скорее! Показывают нашу мечеть аль-Гадир!»
Нази вошла в комнату и присела на мою кровать. Я обняла её. От неё приятно пахло смесью красного «Винстона» и парижского дезодоранта. На её продолговатое лицо упала прядь волос, разделив его надвое, и мама убрала волосы за ухо – она впилась взглядом в экран. Месяц или два перед тем я ещё игнорировала новости из Ирана, так как не верила, что шахский режим уязвим. Но теперь, как и остальные, я убедилась, что разговоры об ослабленности шаха – правда. Власть оказалась бессильна перед народом – это заставляет меня таять от удовольствия. Действительно, должен быть свергнут режим, который вместо наказания убийцы невинного человека присваивает ему звание генерала.
Я встаю, сбрасываю с плеч одеяло и беру в руки стоящую на телевизоре фотографию отца. Пальцем с наманикюренным ногтем очищаю её от пылинок. Сияющими глазами на меня в упор смотрит небольшого роста человек и мягко усмехается. Он как бы зовёт меня к себе. И у меня начинают течь слёзы. В эти дни больше, чем когда-либо, я хочу прикоснуться к горячим рукам отца. Несчастье состоит в том, что и злобное лицо Бахрами всё время стоит перед глазами. Не знаю, как этот подлец решился на убийство своего давнего соседа и школьного одноклассника! Но ничего. Я сама, в одиночку поеду в Тегеран и вручу ему лично то, что ему причитается.
Зажужжал лифт. Наверняка это уже «сумасшедшая Вирджи». Вечеринки у неё в квартире всегда очень чинные, а утром она выходит на улицу раньше всех.
От резкой боли в ноге я едва не схожу с ума. Это Шахназ всей своей тяжестью наступила на мою ступню. И прошипела:
– В конце концов ты мне сдашься, красотуля. Сегодня не вышло, значит, завтра, или послезавтра, или… Но ты принадлежишь мне.
Ногу мою всё ещё ломит от боли. Но плакать нельзя. Я прислоняюсь затылком к стене. И вижу наверху крохотное оконце в потолке. Бледный белый свет спускается оттуда тонкой колонной. От вида этого оконца у меня чуть не выросли крылья и потекли слёзы. Я кладу голову на плечо Хатун. Большинство заключённых дремлют. Хатун опускает мне в подол кусок хлеба:
– Возьми, съешь. Обед ты пропустила, а ужин нескоро.
– Ханум, – спрашиваю я, – сколько таких тюрем в городе?
– Откуда мне знать? Десять – двадцать – тридцать…
Раздирающий уши грохот заполняет блок. И ещё усиливается! Все стены от него трясутся.
Я бросаюсь на грудь Хатун: «Что это?!»
– Самолёт, конечно, – она улыбается. – Здесь же рядом аэродром.
Чтобы не мучиться от гула двигателей, я затыкаю уши ватой. Пристёгиваю ремень и прилипаю к иллюминатору. Женщина в зелёной униформе быстро отходит из-под самолёта и делает знак лётчику. Я несколько раз летала из других аэропортов, но в аэропорт Кеннеди попала впервые; это настоящий город. Кстати, и прилёт наш в Америку я почти не помню. Я тогда была сама не своя, и меня за руку тащила мама. Вот, значит, я уже и соскучилась по ней – так быстро! От того скандала, который я устроила ей напоследок, мне становится стыдно. Я вывалила на неё все мои стрессы от беготни последней недели. Самолёт дёргается. Я в смятении. Пока лайнер не взлетел, любая пессимистическая мысль может оказаться разрушительной. В тот миг, когда я поставила ногу на трап самолёта, передо мной ожили тоскливые и полные отчаяния глаза матери. И я побежала вверх по ступенькам через одну и почти влетела в самолёт – к изумлению бортпроводниц. Хорошо, что Нази заупрямилась и не поехала в аэропорт – если бы она была тут, я не смогла бы улететь. Лайнер медленно ползёт по лётному полю. Стюардессы осматривают ремни безопасности каждого пассажира. Ворча, приближается мужчина, он тащит по полу свою сумку. Наверное, он занял чужое место, и его заставили пересесть. Шум и ссора вокруг него дают понять, что многие пассажиры – иранцы, это ободряет. Мужчина подходит к тому ряду, в котором сижу я. Рассмотрев номер кресла, он громко объявляет: «Наконец-то нашёл!»
Кто-то из пассажиров смеётся. Я вынимаю вату из ушей. Полная женщина, сидящая передо мной, с трудом поворачивается назад и говорит: «Мы, иранцы, как только обстановка разрядилась, переходим на фарси».
Мужчина пристраивает сумку и снимает свой кофейного цвета пуловер. Ослабляет узел галстука и снимает очки, оставляя их болтаться на костлявой груди. Влажным платком вытирает высокий лоб и лысину. От той подозрительности, с которой он держится, мне становится не по себе: он даже ручки кресла вытер этим платком!
Самолёт уже над городом. Солнце садится, и Нью-Йорк кажется пепельным. Ностальгия по Таймс-сквер – это что-то новое для меня. От мысли о том, что я, возможно, никогда больше не увижу маму и своих друзей, становится тоскливо. Ничего подобного я до этого к Нью-Йорку не испытывала. Всё как будто сговорилось, чтобы довести меня до слёз. Моя нижняя губа, которую я сильно прикусила во время взлёта, остаётся бесчувственной. Я вынимаю зеркальце и рассматриваю её. Неохота идти умываться. Кончиком языка, слюной я смачиваю губу, и её жжёт.