Напоминание
Шрифт:
И рукой по лицу его проводит. И не может даже Коржин сразу… медлит он, прежде чем глаза эти закрыть.
Но он какую-то секунду медлил и — скорей спасать остальных. А я всю ночь не в себе был. Не отступало лицо. Не отпускал взгляд живой, после смерти в глазах застрявший. Весь род людской этот взгляд срамил.
В ту ночь сочинилось первое мое в жизни и последнее стихотворение. Не хотел, думать не думал, само получилось. Алексею Платоновичу постеснялся его прочитать.
А теперь хочу, чтобы хоть один человек узнал. Слушайте. Стоящий композитор в кантату мог бы превратить. Называется «Роса и кровь».
Все зелено вокруг.ИМнения вашего о стихе не спрашиваю. Понравилось — будете хвалить. Не понравилось — тоже не разругаете, пожалеете…
Но автор с охотой еще раз читает стихотворение для точной записи, придвинув при этом свою скрипучую табуретку поближе, надев очки и без просьбы повторяя некоторые строки дважды и трижды.
Закончив, он снимает очки, отодвигается, обеими руками проводит по русым вперемешку с седыми вихрам от лба к затылку, как бы смахивая эту сугубо личную вставку, и продолжает так, словно ее не было:
— Остальные раненые живыми остались, годными для будущих войн. Но у Коржина — ну и ночка была!
Даже он изнемог. Напоследок немыслимый узел распутывал из рваных сухожилий, обломков костей, и сам черт не разберет, что там еще в этом месиве было. Любой другой — это фельдшер опытный сказал — ногу бы оттяпал, до таза. А наш, мокрый до нитки, колдует, складывает, сшивает. Помощники, глядючи, с ног валятся, а он четверть человека заново создает. Сказал я вам: остальные годными для будущих войн вышли — так этого тоже имел в виду.
К утру Коржин свою работенку кончил и просит дать ему три часа поспать, если не будет ничего неотложного.
А наутро заявляется в больницу — ни мало ни много — сам Фрунзе. Входит он и не по-командирски, скромно спрашивает, можно ли ему видеть Алексея Платоновича Коржина.
Дежурный фельдшер смотрит на него во все глаза и не знает, как быть, будить или не будить. Ума он не приложит, неотложным посчитал бы Алексей Платонович приход даже самого Фрунзе или отложным. Больной — это для него неотложно. Здоровый, кто бы он ни был, — это еще неизвестно.
А между прочим, кое-кто уже из окон увидел, как Фрунзе к больнице подходил. Двери палат начали приоткрываться, и кто-то из персонала, пока фельдшер
У меня дверь тоже приоткрыта. Минут через пять, вижу, топает по коридору Коржин, умытый, в тройке своей парадной, при галстуке. Смотрю на часы — двух часов не пришлось человеку поспать.
Слышу: здороваются.
«Рад познакомиться», — говорит Коржин.
«А я как рад, — говорит Фрунзе. — Давно хотел и наконец-то имею возможность поблагодарить вас за спасение моей сестры. Знаю от нее, какой это был для вас риск, вам это могло стоить жизни».
Слышу смех, коржинский, звучный, и такой его ответ:
«Ка-акое колоссальное преувеличение! Риск был ничтожно мал, ибо ваш конвертик с партийными документами уже знал, куда положу на время обыска, который незамедлительно последует после обыска у ваших. Место было придумано надежнейшее. А именно — ночной горшок, который стоял на виду у детской кроватки моего простуженного сына. О, как старательно у меня искали, исследовали пол, ворошили бумаги, белье, залезали в шкафы, на шкафы, под кровати, в кастрюли, но под крышку ночного горшка не заглянули. Когда перешли в детскую, потребовали, чтобы я перенес ребенка на кушетку, и начали обыскивать кроватку, моя супруга отчетливо для ушей жандармов спросила: „Сынок, что ты морщишься? Дать горшок?“ На что наш мальчуган, видевший, как спешно его горшок превращали в сейф, ответил: „Живот болит, но еще не хочу“.»
После этого засмеялся Фрунзе. И повел его Алексей Платонович на раненых поглядеть, потом повел к жене — чаем поить.
Недолго Фрунзе у Коржиных чаевал, но деловое предложение успел сделать, потому что в тот же день Алексей Платонович мне сказал:
«Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест. — И добавил: Ненадолго, семья остается здесь».
Дня через четыре, дождавшись хирурга-заместителя, покатил он к Бухаре, в госпиталь, где многовато накопилось изувеченных.
Вернулся Алексей Платонович к Новому году. Да, как раз в канун двадцать первого. Не зажил он тут после этого, а, можно сказать, заездил. С полгода проработал в Коканде. Вернулся. Но покоя ему не давали. Звали то туда, то сюда — оперировать. Большие концы он отмахивал. Когда умудрялся научные статьи писать — понять не могу. Но знаю, что писал, потому что меня просил в Питер их отправлять. И журналы, где их печатали, сперва вместе с другой почтой ко мне в руки попадали, и большей частью я их раньше него прочитывал.
Году, кажись, в двадцать третьем, в одной из своих поездок познакомился он с художником молодым. Прибыл тот из Академии художеств в Самарканд на практику, побродил, покочевал вокруг, и в такое восхищенье пришел от этого края, от лиц, от одежды, от уклада восточной жизни, что повязал этот художник на свою белобрысую голову чалму, надел узбекский халат, взял псевдоним Модан, да и остался тут насовсем. Узбекам тоже он понравился — и тем, что свою западную одежку на ихнюю сменял, и тем, что здорово их на портретах изображал. «Понимает правильно», — говорили узбеки и очень скоро стали звать его Устб Модан, что означает «мастер Модан».
С Коржиным этот художник встретился, когда его уже так величали. Видел я эту фигуру в чалме и халате, с облупленным от солнца курносым лицом, с выпученными от интереса к жизни бело-голубыми глазами. Видел, как входит и направляется к двери Коржиных.
Зачастил он к ним, картины свои носил показывать и дарить. Кончилось дело тем, что женился он на их дочке Ане. Хоть считалась она рубенсовской красавицей, особой приятности в ней не было, один сонный каприз.
Впрочем, кто этого художника разберет, может, при его нервах встрепанных как раз такая пышнотелость сонная и была ему нужна.