Нарцисс и Гольдмунд
Шрифт:
Его бормотание угасло в улыбке.
— Мы тебя выходим, Гольдмунд, у тебя все будет. Но что же ты не вернулся сразу, как только почувствовал себя плохо! Тебе, право, не надо было нас стыдиться. Тебе нужно было сразу же вернуться.
Гольдмунд засмеялся.
— Да, теперь-то я знаю. Я не решался так просто вернуться. Это было бы позором. Но вот я пришел. И теперь мне опять хорошо.
— Ты много страдал?
— Страдал? Да, страданий было достаточно. Но, видишь ли, страдания — это хорошо, они меня образумили. Теперь мне не стыдно. Даже перед тобой. Тогда, когда ты зашел ко мне в тюрьму, чтобы спасти мою жизнь, мне пришлось стиснуть зубы, так мне было стыдно перед тобой. Теперь это совсем прошло.
Нарцисс положил ему руку на плечо, тот сразу замолчал и, улыбаясь, закрыл глаза. Он мирно заснул. Расстроенный вышел настоятель и пригласил монастырского врача, патера Антона, посмотреть больного. Когда они вернулись, Гольдмунд спал, сидя за своим столом для
Он был безнадежно болен. Его отнесли в одну из больничных комнат, Эрих постоянно дежурил возле него.
Всю историю его последнего путешествия никто никогда не узнал. Кое-что он рассказал, кое о чем можно было догадаться. Часто лежал он безучастный, иногда его лихорадило, и он спутанно говорил, иногда приходил в себя, и тогда каждый раз звали Нарцисса, для которого эти последние беседы с Гольдмундом стали очень важны. Некоторые отрывки из рассказов и признания Гольдмунда передал Нарцисс, другие Эрих.
— Когда начались боли? Это было еще в начале моего путешествия. Я ехал по лесу и упал вместе с лошадью, упал в ручей и всю ночь пролежал в холодной воде. Там, внутри, где сломаны ребра, с тех пор болит. Тогда я был еще недалеко отсюда, но не хотел возвращаться, это было ребячество, но мне казалось, что это будет смешно. Я поехал дальше, а когда уже не мог сидеть на лошади из-за боли, я продал ее и потом долго лежал в госпитале.
Теперь я останусь здесь, Нарцисс, ездить на лошади мне уже не придется. Не придется и странствовать. И с танцами покончено, и с женщинами. Ах, иначе я еще долго отсутствовал бы, еще годы. Но когда я увидел, что там, за стенами монастыря, нет для меня никаких радостей, я подумал: пока я не отдал Богу душу, надо еще немного порисовать и сделать несколько фигур, ведь хочется иметь хоть какую-то радость. Нарцисс сказал ему:
— Я так рад, что ты вернулся. Мне так не хватало тебя, я каждый день думал о тебе и часто боялся, что ты никогда не захочешь больше прийти.
Гольдмунд покачал головой:
— Ну, потеря была бы невелика.
Нарцисс, чье сердце горело от горя и любви, медленно наклонился к нему и сделал то, чего не делал никогда за многие годы их дружбы, он коснулся губами волос и лба Гольдмунда. Сначала удивленно, затем с волнением Гольдмунд заметил, что произошло.
— Гольдмунд, — прошептал ему на ухо друг, — прости, что я раньше не мог сказать тебе это. Я должен был сказать тебе это, когда посетил тебя тогда в тюрьме, в резиденции епископа, или когда увидел твои первые фигуры, или еще когда-нибудь. Позволь мне сказать тебе сегодня, как сильно я тебя люблю, сколь многим ты был для меня всегда, какой богатой ты сделал мою жизнь. Для тебя это не имеет такого значения. Ты привык к любви, для тебя она не редкость, ты был любим многими женщинами и избалован. Для меня же это иначе. Моя жизнь была бедна любовью. Мне не хватало лучшего. Наш настоятель Даниил сказал мне как-то, что я держу себя высокомерно, вероятно, он был прав. Я не бываю несправедливым к людям, стараюсь быть справедливым и терпимым к ним, но я никогда не любил их. Из двух ученых в монастыре более ученый приятнее мне, никогда я не любил, к примеру, слабого ученого, несмотря на его слабость. Если же я все-таки знаю, что такое любовь, то это благодаря тебе. Тебя я мог любить, тебя одного среди людей. Ты не знаешь, что это значит. Это значит источник в пустыне, цветущее дерево в дикой глуши. Тебе одному я признателен за то, что сердце мое не иссохло, что во мне осталось место, способное принять милость. Гольдмунд улыбнулся радостно и немного смущенно. Тихим спокойным голосом, который бывал у него в часы просветлений, он сказал:
— Когда ты спас меня тогда от виселицы и мы ехали сюда, я спросил тебя о моей лошади Блесс, и ты мне все рассказал. Тогда я догадался, что ты, хотя едва различаешь лошадей, заботился о моем Блессе. И делал это из-за меня, я был очень рад этому. Теперь я знаю, что это было действительно так и ты действительно любишь меня. И я всегда любил тебя. Нарцисс, половину своей жизни я добивался твоей любви. Я знаю, что тоже нравлюсь тебе, но никогда не надеялся, что ты когда-нибудь скажешь мне об этом, ты — гордый человек. Теперь вот ты мне сказал, в тот момент, когда у меня нет больше ничего другого: странствия и свобода, мир и женщины — все позади. Я пригашаю твое признание и благодарю тебя за него.
Мадонна Лидия стояла в комнате и смотрела на них.
— Ты все время думаешь о смерти? — спросил Нарцисс.
— Да, я думаю о ней и о том, что вышло из моей жизни. Мальчиком, когда я был еще твоим учеником, у меня было желание стать таким же духовным человеком, как ты. Ты мне показал, что у меня нет призвания к этому. Тогда я бросился в другую сторону жизни, в чувства, и женщины помогали мне найти в этом наслаждение, они так послушны и сладострастны. Но мне не хотелось бы говорить о них презрительно и о чувственных наслаждениях тоже, я ведь часто бывал очень счастлив. Я имел также счастье пережить возможность одухотворения чувственности. Из этого возникает искусство. Но сейчас угасли
— Почему любопытно? — спросил Нарцисс.
— Ну, пожалуй, это немного глупо. Но мне действительно любопытно. Не потусторонний мир, Нарцисс, об этом я мало думаю и, откровенно говоря, уже не верю в него. Нет никакого потустороннего мира. Засохшее дерево мертво навсегда, замерзшая птица никогда не вернется к жизни, а тем более человек, если умрет. Какое-то время его будут помнить, когда его не станет, но и то недолго. Нет, смерть любопытна мне потому, что я все еще верю или мечтаю оказаться на пути к своей матери. Я верю, что смерть — это большое счастье, да, счастье, такое же огромное, как счастье первой любви. Я не могу отделаться от мысли, что вместо смерти с косой придет моя мать, которая возьмет меня к себе и вернет в невинность небытия.
В одно из своих посещений, после того как Гольдмунд несколько дней ничего не говорил больше, Нарцисс застал его опять бодрым и разговорчивым.
— Патер Антон говорит, что у тебя, должно быть, часто бывают сильные боли. Как это тебе удается, Гольдмунд, так спокойно переносить их? Мне кажется, теперь ты примирился.
— Ты имеешь в виду примирился с Богом? Нет, я его не нашел. Я не хочу мириться с ним. Он плохо устроил мир, нам нечего его расхваливать, да ведь ему и безразлично, восхваляю я его или нет. Плохо устроил он мир. А с болью в груди я примирился, это верно. Раньше я плохо переносил боль и хотя думал, что мне будет легко умирать, но это было заблуждение. Когда она угрожала мне всерьез в ту ночь в тюрьме графа Генриха, все обнаружилось: я просто не мог умереть, я был еще слишком сильным и необузданным, им пришлось бы каждый сустав во мне убивать дважды. Сейчас — другое дело.
Разговор утомил его, голос стал слабеть. Нарцисс попросил его поберечь себя.
— Нет, — ответил он, — я хочу тебе рассказать. Раньше мне было стыдно признаться тебе. Ты посмеешься. Видишь ли, когда я, оседлав коня, ускакал отсюда, это было не совсем бесцельно. Прошел слух, что граф Генрих опять в наших краях и с ним его возлюбленная, Агнес. Знаю, тебе это кажется неважным, сейчас и мне это неважно. Но тогда эта весть прямо— таки обожгла меня, и я не думал ни о чем, кроме Агнес; она была самой красивой женщиной, которую я знал и любил, я хотел увидеть ее опять, я хотел еще раз быть счастливым с ней. Я поехал и через неделю нашел ее. Вот тогда-то, в тот час все изменилось во мне. Итак, я нашел Агнес, она была не менее красивой, я нашел возможность показаться ей и поговорить. И представляешь, Нарцисс: она не хотела ничего больше знать обо мне! Я был для нее слишком стар, я не был больше красивым и приятным, она не обольщалась на мой счет. Этим мое путешествие, собственно, и закончилось. Но я поехал дальше, мне не хотелось возвращаться к вам таким разочарованным и смешным, и вот когда я так ехал, силы, и молодость, и благоразумие уже совсем оставили меня, поэтому я упал с лошадью в ущелье и в ручей, и сломал ребра, и остался лежать в воде. Вот тогда я впервые узнал настоящую боль. При падении я сразу почувствовал, как что-то сломалось у меня внутри в груди, и это меня обрадовало, я с удовольствием почувствовал это, я был доволен. Я лежал в воде и понимал, что должен умереть, но теперь все было иначе, чем тогда в тюрьме. Я не имел ничего против, смерть не казалась мне больше несносной. Я чувствовал сильные боли, которые с тех пор бывают часто, и увидел сон или видение, называй, как хочешь. Я лежал, и в груди у меня нестерпимо жгло, и я сопротивлялся и кричал, но вдруг услышал чей-то смеющийся голос — голос, который я не слышал с самого детства. Это был голос моей матери, низкий женский голос, полный сладострастия и любви. И тогда я увидел, что это была она, возле меня была мать и держала меня на коленях, и открыла мою грудь, и погрузила свои пальцы глубоко мне в грудь меж ребер, чтобы вынуть сердце. Когда я это увидел и понял, мне это не причинило боли. Вот и теперь, когда эти боли возвращаются, это не боли, это пальцы матери, вынимающие мое сердце. Она прилежна в этом. Иногда она жмет и стонет как будто в сладострастии. Иногда она смеется и произносит нежные звуки. Иногда она не рядом со мной, а наверху, на небе, меж облаков вижу я ее лицо, большое, как облако, тогда она парит и улыбается печально, и ее печальная улыбка высасывает меня и вытягивает сердце из груди.
Он все снова и снова говорил о ней, о матери.
— Знаешь, что еще, — спросил он в один из последних дней. — Как то я забыл свою мать, но ты напомнил мне. Тогда тоже было, очень больно, как будто звери грызли мне внутренности. Тогда мы были еще юношами, красивыми, молодыми мальчиками были мы. Но уже тогда мать позвала меня, и я последовал за ней. Она ведь всюду. Она была цыганкой Лизе, она была прекрасной Мадонной мастера Никлауса, она была жизнь, любовь, сладострастье, она же была страхом, голодом, инстинктом. Теперь она — смерть, она вложила пальцы мне в грудь.