Народ
Шрифт:
Мне нужно копать, чтобы обнажить основание этого монумента, мне ясно, что надпись на нем скрыта глубоко внизу, под толщей почвы. У меня нет ни лопаты, ни заступа, ни кирки; ну что ж, обойдусь ногтями.
Быть может, мне посчастливится, как десять лет назад, когда я нашел в Голируде [172] два любопытнейших памятника. Это было в знаменитой часовне, давно лишившейся кровли. Дождь и туман беспрепятственно проникают внутрь, и все гробницы обросли толстым слоем зеленоватого мха. Я вспомнил о давнишнем союзе. [173] которого, к несчастью, больше нет, и был огорчен тем, что ничего не мог прочитать на надгробных плитах старинных друзей Франции. Машинально я соскреб слой мха с одной плиты и прочел надпись, гласившую, что там лежит прах француза, впервые замостившего Эдинбург. Движимый любопытством, я подошел к другому надгробию, на котором был изображен череп. Плита, лежавшая плашмя, была целиком окутана саваном мха. Ногтями, за неимением других орудий, я отскреб слой мха и обнаружил надпись на латинском языке. В конце концов мне удалось разобрать четыре
172
Голируд – древний дворец шотландских королей в Эдинбурге.
173
Речь идет о союзе Франции с шотландцами, которым Франция помогала в их борьбе за независимость против Англии. Этот союз сложился еще в XIV в. при Филиппе IV, позднее был скреплен браком Марии Стюарт с Франциском II и просуществовал до XVII в., пока Шотландия не потеряла независимость.
174
Вот полный текст надписи, как я его прочел (вернее, расшифровал, так как она почти стерлась за три столетия, и ее покрывал густой слой мха): «W. Harter. Legibus fidus, non regibus. Januar, 1588». (Прим. автора.)
Я веду раскопки до сих пор. Мне хотелось бы докопаться до самой сути вещей. Но памятник, который я стремлюсь отрыть, – не памятник ненависти и гражданской войны. Напротив, мне хочется, спустившись в холодные и бесплодные недра, достичь тех глубин, где вновь ощущается тепло общественной жизни, где хранится клад всеобщего счастья и где заглохший источник любви мог бы снова заструиться для всех.
Глава II
Измененный, но могучий народный инстинкт
Критики ловят меня на слове и прерывают: «На сотне с лишним страниц вы распространялись о болячках общества, о тяготах, сопряженных с тем или иным занятием. Мы терпеливо ждали и надеялись, что, узнав о недугах, узнаем, как их лечить. Мы предполагали, что для искоренения столь реальных, бесспорных, столь подробно описанных зол вы предложите не общие слова, не банальную сентиментальность, не прописные истины, не метафизику, а что-нибудь другое. Предложите определенные реформы, обратитесь с ними в Палату, четко укажите, что надо изменить в каждом отдельном случае. Если же вы собираетесь ограничиться одними сетованиями и мечтаниями, то лучше вернитесь к своему средневековью, которое вы напрасно покинули».
Мне кажется, что в паллиативах недостатка не было. В «Законодательном бюллетене» [175] их около пятидесяти тысяч, к ним ежедневно добавляют новые, однако никакого прогресса я не вижу. Наши врачи-законодатели рассматривают каждый симптом, появляющийся то здесь, то там, как отдельную болезнь и воображают, будто ее можно вылечить с помощью такого-то или такого-то лекарства местного действия. Они не замечают, что все части общества образуют единый организм и в такой же тесной связи находятся все вопросы, касающиеся общества. [176]
175
Законодательный бюллетень – официальный сборник законов и декретов французского правительства, издавался с 1793 г.
176
Вот пример: они не захотели признать, что пенитенциарный вопрос* теснейшим образом связан с вопросами народного образования. Идет ли дело о воспитании человека или о его перевоспитании, о формировании или же о переделке его характера, государство должно обращаться не к каменщику, строящему тюрьму, а к учителю, который будет говорить о религии, морали, патриотизме. Он будет говорить не только от имени бога, но и от имени Франции.
Я знавал преступника, которого все считали безнадежно опустившимся; он не поддавался влиянию ни религии, ни морали, но чувство патриотизма у него сохранилось. (Прим. автора.)
* Пенитенциарный вопрос – вопрос о режиме для заключенных в тюрьмах и на каторге, а также вообще вопрос о характере наказаний за преступления.
Геродот [177] рассказывает, что когда наука была еще в младенческом возрасте, у египтян имелись отдельные лекари для каждого органа тела: один врачевал нос, другой – уши, третий – живот и так далее. Их нисколько не интересовало, совместимы ли их способы лечения; они пользовали больного порознь, не советуясь друг с другом, и если удавалось излечить тот или иной орган, а больной все-таки умирал, врачу не было дела до этого.
Я, признаться, иного мнения о задачах медицины. Мне кажется, что прежде чем рекомендовать лекарство с целью избавиться от одного из проявлений болезни, полезно выяснить, какой недуг организма вызвал все ее симптомы. Этот недуг, по-моему, – взаимная отчужденность людей, своего рода паралич сердца, влекущий за собой утрату способности к общению. Утрата эта вызывается главным образом ошибочной мыслью, будто люди могут жить разобщенно и совершенно друг в друге не нуждаются. В частности, люди богатые и образованные воображают, будто не имеют никакого отношения к народу, живущему инстинктом, будто их науки вполне достаточно и они не узнают ничего нового от людей действия. Чтобы открыть им глаза, мне пришлось изучить ©опрос о пользе, приносимой деятельностью инстинкта. Этот путь был длинным, неверным,
177
Геродот (ок. 484–425 до н. э.) – древнегреческий историк, прозванный «отцом истории», оставивший много ценных сведений по античной истории и географии.
Мое исследование было облегчено тремя факторами. Я был неправ, заявив сначала, что мне никто не помогал.
Во-первых, мне помогли мои наблюдения над нынешней жизнью народа, наблюдения тем более серьезные, что они велись не извне, а как бы изнутри. Сын народа, я жил в его гуще, я знаю его, это я сам. Разве мог я, досконально изучив народ, заблуждаться подобно другим, принимать исключения за правила, уродства за норму?
Во-вторых, мне пошло на пользу то, что я интересовался не столько изменением нравов и недавно появившимися отдельными классами, сколько народам в целом, и это позволило мне без труда связать «его настоящее с его прошлым. Перемены в низших классах происходят гораздо медленнее, чем в высших. Я считаю, что народные массы появились не сразу, не внезапным скачком, славно какое-то возникшее из недр земли огромное, но недолговечное чудище; по-моему, они образовались в результате закономерного исторического процесса. Жизнь не кажется такой таинственной, когда известно ее происхождение, когда мы знаем своих пращуров и предшественников, когда можно проследить эволюцию живого существа, так сказать, задолго до его рождения.
В-третьих, изучая настоящее и прошлое нашего народа, я вижу то общее, что у него есть с другими народами, на какой бы ступени цивилизации или варварства они ни находились. С помощью истории одного из них можно объяснить историю другого, и обратно. На вопрос, заданный об одном народе, отвечает другой народ. Например, вы находите грубым тот или иной обычай наших пиренейских или овернских горцев; я вижу, что он ведет свое происхождение от варваров, и это помогает мне его понять, дать ему правильную оценку, уяснить его значение и место в жизни народа. Многие наши обычаи и нравы, полустершиеся в памяти, необъяснимые и бессмысленные на первый взгляд, оказались, после того как я доискался до их происхождения, остатками мудрости забытого мира… Жалкие, бесформенные остатки! Я не узнавал их, когда они попадались мне, но, движимый каким-то предчувствием, не оставлял на дороге, а на всякий случай подбирал, кладя в полу плаща. Потом, вглядевшись в них, я с душевным трепетом обнаруживал, что собрал не камни, не булыжники, а кости своих предков… [178]
178
Читавшие мою книгу «Происхождение права» («Origines du dr'oit») поймут это. (Прим. автора.)
В этой небольшой книге я не могу дать критический обзор современной жизни, сопоставляя настоящее с прошлым, сравнивая различные народы, различные века. Тем не менее такой обзор помог мне проверить и уточнить итоги, полученные посредством наблюдения современных нравов, чтения книг, всевозможных исследований.
«Но разве в самом этом методе не таится опасность? – спросят меня. – Разве такая критика не чересчур смела? Разве нынешний народ хоть чем-нибудь похож на тот, каким он был вначале? Он донельзя прозаичен; разве у него есть хоть что-нибудь общее с теми племенами, которые при всей своей дикости сохраняют близость к поэзии? Мы отнюдь не считаем, будто народные массы бесплодны, лишены творческих сил. Они творят, еще находясь в состоянии дикости или варварства; песни всех первобытных племен свидетельствуют об этом достаточно ярко. Они творят также, когда, преображенные культурой, становятся ближе к высшим классам и сливаются с ними. Но народ, не обладающий ни первобытным даром вдохновения, ни культурой, народ, который нельзя назвать ни цивилизованным, ни диким, так как он находится в промежуточном состоянии, – разве такой народ, и грубый, и низменный, способен к чему-нибудь? Даже у дикарей, от природы не чуждых благородным чувствам и поэзии, наши эмигранты, выходцы именно из этой среды, вызывают отвращение».
Я не отрицаю, что в наше время народ, особенно в городах, находится в состоянии упадка, вырождения физического, а то и морального. Ведь тяжелый труд, то бремя, которое в древности лежало на одних лишь рабах, теперь разделили между свободными людьми из низших классов. На их долю выпали все мерзости рабства, будничная, серая жизнь, нужда. Даже народности, живущие при наиболее благоприятных условиях, например на нашем Юге, столь жизнерадостные и любящие песню, уныло согбены под бременем труда. Самое худшее – то, что под гнетом не только спины, но и души. Бедность, недостаток во всем, страх перед ростовщиками, долговой тюрьмой – какая уж там поэзия?
Народ и сам стал менее поэтичным и в окружающем мире видит меньше поэзии. В этом мире лишь изредка встречаются поэтические черты, которые народ мог бы оценить, редко бросается в глаза что-нибудь красочное, патетическое. Поэзия мира в его гармонии, зачастую имеющей столь сложный характер, что неискушенный глаз не может ее уловить.
Одинокий бедняк чувствует себя слабым, ничтожным в окружении всех этих громадин, этих мощных коллективных сил, увлекающих его за собой, хотя смысл их ему непонятен. У него нет ни следа той гордости, которая была – столь могучим стимулом для индивидуального развития. Его подавляет этот не поддающийся истолкованию мир, кажущийся таким могучим, мудрым и всезнающим. Он принимает все, что исходит из этого ослепительного центра, охотно поступаясь прежними воззрениями. Перед этой мудростью скромная народная муза тушуется, не решается издать ни звука. Мудрость эта так импонирует нашей крестьяночке, что она молчит или же поет с чужого голоса. Вот таким-то манером Беранже, мастер благородной и классической формы, стал певцом народа, завоевал его признание, вытеснил песни, что искони пели в деревне, и даже старинные мелодии, напевавшиеся нашими матросами. Поэты-рабочие нынешней поры подражают стихам Ламартина, отрекаясь от самих себя и слишком часто жертвуя своей самобытностью.