Наш советский новояз
Шрифт:
К тому же он знал, что Сталинскую премию ему распорядился дать не кто иной, как именно ОН, лично товарищ Сталин:
Это уже потом мне рассказывал Всеволод Витальевич Вишневский, который был редактором журнала «Знамя» и опубликовал, и, нужно сказать, без всяких поправок и изменений, повесть. Но дальше — когда случилось совершенно неожиданное для меня событие, она — повесть — получила Сталинскую премию, — Всеволод Витальевич вызвал меня, закрыл все двери, по-моему, даже выключил телефон и сказал: Виктор Платонович, вы знаете, какая странная вещь произошла (а сам он был тоже членом Комитета по Сталинским премиям). Ведь вчера ночью, на последнем заседании Комитета, Фадеев вашу повесть вычеркнул, а сегодня она появилась. За одну ночь только один человек мог бы вставить повесть в список. Вот этот человек и вставил…
Это загадочная совершенно история, так
Виктор Платонович явно гордится тем, что Сталин в его повести «так уж много не упоминался».
Упоминался он там, как уже было сказано, всего два раза. Да и то — как-то так, мимоходом. А главное — в пределах правдоподобия.
В одном случае имя Сталина в повести возникает так:
— А все-таки воля у него какая… — говорит Ширяев, не подымая глаз. — Ей-богу…
— У кого? — не понимаю я.
— У Сталина, конечно. Два таких отступления сдержать. Ты подумай только! В сорок первом и вот теперь… Мы вот каких-нибудь пятьсот-шестьсот метров держим и то ругаемся. И тут не так, и там плохо, и пулемет заедает. А ему за весь фронт… Газету и то, вероятно, прочесть не успевает. Ты как думаешь, Керженцев, успевает или нет?
— Не знаю. Думаю, все-таки успевает.
— Успевает, думаешь? Ой, думаю, не успевает. Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезешь, матюком покроешь, ну, иногда там пистолетом пригрозишь… А у него что? Карта? А на ней флажки. Иди разберись. И в памяти все удержи — где наступают, где стоят, где отступают…
Разговор ведется в нарочито бытовом, слегка даже приземленном тоне. Поначалу главный герой, от имени которого ведется повествование (то есть как бы сам автор), даже не понимает, о ком идет речь. (Хотя, услыхав первую фразу — «воля у него какая», — мог бы и даже должен был понять сразу.)
В другом случае главный герой (рассказчик) упоминает Сталина уже как бы от себя. Поминает, размышляя о своем ординарце:
Маленький, круглоголовый мой Валега! Сколько исходили мы с тобой за эти месяцы, сколько каши съели из одного котелка, сколько ночей провели, завернувшись в одну плащ-палатку…
На войне узнаешь людей по-настоящему… Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный. Валега вот читает по складам, в делении путается, не знает, сколько семью восемь, и спроси его, что такое социализм или родина, он, ей-богу ж, толком не объяснит: слишком для него трудно определяемые словами понятия. Но за эту родину — за меня, Игоря, за товарищей своих по полку, за свою покосившуюся хибарку где-то на Алтае, за Сталина, которого он никогда не видел, но который является для него символом всего хорошего и правильного, — он будет драться до последнего патрона.
Когда роман писался и печатался (1946 год), упоминание Сталина в таком контексте («…за меня, за Игоря, за товарищей по полку, за Сталина…») было по меньшей мере необычным, в особенности если вдуматься в продолжение этой фразы — «за Сталина, которого он никогда не видел, но который является для него символом всего хорошего и правильного…» То есть — кто его знает, каков он там на самом деле, этот Сталин: драться до последнего патрона Валега будет не за этого, реального Сталина, «которого он никогда не видел», а за какого-то неведомого ему мифического Сталина, который является для него «символом всего хорошего и правильного».
По тем временам это было не просто смело, а даже отдавало, я бы сказал, некоторой наглостью.
Но лет пятнадцать спустя, когда мы втроем (я и два моих друга-соавтора — Л. Лазарев и Ст. Рассадин) решили сочинить пародию на Виктора Некрасова, мишенью для наших насмешек стал именно вот этот самый абзац:
Милый, вислоухий мой Шмурыга!.. Да, он вот такой. Спроси у него, сколько будет дважды два, может быть, и не ответит. Но нашу родную таблицу умножения никому в обиду не даст.
В то время, когда мы сочиняли эту свою пародию, у всех на слуху была незадолго до того написанная Н. Коржавиным «Арифметическая басня»:
Чтобы быстрей добраться к светлой цели, Чтоб все мечты осуществить на деле, Чтоб сразу стало просто все, что сложно, А вовсе невозможное возможно, — Установило высшее реченье Идейную таблицу умноженья… Наука объективной быть не может — В ней классовый подход всего дороже. Лишь в угнетенном обществе сгодится Подобная бескрылая таблица. Высокий орган радостно считает, Что нам ее размаха не хватает, И, чтоб быстрее к цели продвигаться, Постановляет: «дважды два — шестнадцать!»… И вот тогда с такого положенья Повсюду началось умов броженье, И в электричках стали материться: «А все таблица… Врет она, таблица! Что дважды два? Попробуй разобраться!..» Еретики шептали, что пятнадцать. Но, обходя запреты и барьеры, «Четырнадцать», — ревели маловеры. И все успев понять, обдумать, взвесить, Объективисты заявляли: «десять». Но все они движению мешали, И их за то потом в тюрьму сажали. А всех печальней было в этом мире Тому, кто знал, что дважды два — четыре. Тот вывод люди шутками встречали И в тюрьмы за него не заключали: Ведь это было просто не опасно, И даже глупым это было ясно!..В 1946-м, когда Виктор Платонович опубликовал в журнале «Знамя» свой роман «В окопах Сталинграда», действовала та самая «идейная таблица умножения», согласно которой «дважды два — шестнадцать». А он в своем романе как бы исходил из того, что на самом деле не шестнадцать, а — четырнадцать. Может быть, даже двенадцать.
Это не могло так просто сойти ему с рук.
И вот, когда роман, уже опубликованный в журнале, должен был выйти отдельной книгой, его вдруг вызвал к себе цензор. Дело это было совершенно неслыханное. Ведь официально считалось, что никакой цензуры у нас нет. Есть — Главлит. Но «главлитчики» эти, то есть цензоры, с авторами никогда не встречались. Все свои претензии и пожелания цензор сообщал редактору, а уж тот, как бы от своего имени, обращал их к автору. А тут вдруг этот прочно установившийся политес был нарушен. Вопреки всем правилам цензор пожелал встретиться с автором романа напрямую, глаза в глаза.
Виктор Платонович очень живописно рассказывал об этой исторической встрече. Цензорша (разговор был грубый, мужской, но от имени Государства в тот раз выступала женщина) прямо, без обиняков, сказала ему, что книга о Сталинграде не может выйти в свет без эпизода, в котором был бы выведен Сталин. Не так, как у него, в разговорах и случайных упоминаниях, а в виде полнокровного художественного образа. Нужна сцена в Ставке Верховного Главнокомандующего. Сцена, в которой сталинский военный гений предстал бы перед читателем во всем своем великолепии.
Виктор Платонович придуривался. Говорил, что он, в сущности, не писатель. Выдумывать не умеет. О том, чего сам не видел, написать не может. Пишет только про то, что было с ним и с его друзьями.
В общем, выкрутился. В тот раз от него отстали. Ну, а уж потом, когда роман получил Сталинскую премию, никакой цензор уже больше не отваживался приставать к нему с этими глупостями. Сталинская премия означала, что сам вождь, лично, одобрил книгу в этой вот, авторской редакции. Стало быть, никакой редакторской правке она уже не подлежит.
Но на этом дело не кончилось.
Как писали в титрах немого кино, ШЛИ ГОДЫ. И настал год 1961-й, когда исторический (действительно исторический) XXII съезд партии принял свое историческое (действительно историческое) решение выкинуть Сталина из Мавзолея. И если раньше гроб с телом вождя медленно опускался, как в лифте, все ниже и ниже, с этажа на этаж, то теперь этот «лифт» полетел вниз стремительно, без остановок, обрушился, словно перерубили, срезали автогеном удерживающие его тросы.