Наши знакомые
Шрифт:
Пал Палыч прочел приказ, усмехнулся. Потом в конторке собрал свои личные вещи, свою чашку, из которой, работая, бывало, пил чай, свои тяжелые, купленные еще в Лондоне счеты, свое пресс-папье. Прислушался, огляделся. Было тихо, только неподалеку в кухне щелкали и пели приводные ремни — работали, вероятно, корнерезка, мясорубка, картофелечистка. Пал Палыч вышел в коридорчик — тут стояли шкафы для верхнего платья работников кухни, — миновал душевые кабинки и со сверточком под мышкой спустился по ступенькам на первый декабрьский снежок. Он слышал музыку — шел под марш из «Веселой вдовы» и подпевал одними губами: «Тру-ля, тру-ля, тру-ля-ля-ля». Потом встретился с Сивчуком и спросил, где Антонина. Сивчук пробурчал, что она принимает мебель в столярных мастерских.
— Ну, вот и хорошо, — сказал Пал Палыч как можно более развязно, — и отлично, сейчас я ее разыщу.
— А зачем она вам? — настороженно спросил Сивчук.
— Как «зачем»?
— Вот так — зачем?
— Да уж
— В самом ли деле?
— Точно нужно… К чему это вам?
— Да ведь один уж раз избили, — спокойно сказал Леонтий Матвеевич, — чтобы в другой раз грех не случился.
— Не случится.
— Да уж надо бы не случиться.
Они разошлись в разные стороны, и Пал Палыч опять услышал музыку. Антонину он нашел внизу, в подвале, в столярной мастерской, как и сказал Сивчук. Странным было лишь то обстоятельство, что Леонтий Матвеевич, шедший всего несколько минут назад в сторону, противоположную столярной, сейчас был здесь, уже без шапки, без рукавиц, грохотал киянкой в углу верстака. Антонина стояла спиной к двери, куталась в платок и что-то говорила, что нет, нет, этот сучок выпадет и клеем еще измазано — такая работа никуда не годится. Белобрысый парень, столяр, что-то ей объяснял, но она опять не согласилась.
— Антонина Никодимовна, — позвал Пал Палыч. Антонина обернулась, и вместе с ней обернулся Сивчук.
— На минуточку бы мне вас, — сказал Пал Палыч и поправил сверток под мышкой, — на два слова.
Она вышла на лестницу и остановилась, кутая подбородок в платок. Глаза ее выражали скуку.
— Ну что? — спросила она. — Говорите, а то холодно.
Сивчук теперь был около выхода, возле самой двери, — ворочал старые парты и все выглядывал на лестницу, выразительно поигрывая киянкой.
— Телохранитель-то ваш, — сказал Пал Палыч, — видите, молотком упражняется.
Антонина поглядела назад и улыбнулась своей ласковой, милой улыбкой, но тотчас же лицо ее выразило скуку, почти раздражение.
— Говорите же, — сказала она, — здесь дует.
— Я спросить у вас хотел, — торопливо заговорил Пал Палыч, — это вы Сидорову рассказали про мой отказ?
— Да, я.
— Не поверили мне, что действительно нет продуктов?
— Не поверила.
— И оставили меня без куска хлеба?
— Только жалкие слова не говорите, — сказала она раздраженно, — хватит.
Он улыбался.
— Какая вы, однако, стали, — он отступил, как бы любуясь ею, — новая женщина…
— Ну?
— И ни с кем еще…
Он хотел сказать грязное слово, но не смог — Антонина гневно смотрела ему в глаза.
— Отказываюсь понимать, — говорил он, — почему вы меня на эти табуретки поменяли? А? Объясните!
Она повернулась и ушла.
Теперь он шел как пьяный, его качало. От белизны снега болели глаза. Музыка гремела. «Я схожу с ума, — думал он блаженно, — я схожу с ума». Он шагал и качался. «С кем она живет сейчас, — спрашивал он себя, — с кем она спит по ночам? Если бы узнать, если бы узнать!» Ему казалось, что стоит только узнать, и все станет легко, просто, понятно. «Я бы успокоился, — думал он, — я бы занялся делом». Он вспотел. Воображение рисовало ему это дело: некую деревеньку, лесок, садик — и как он стоит на ветру, на лестнице, и садовыми ножницами стрижет ветви деревьев.
В эту ночь он напился пьян — один, в кабаке на канале Грибоедова. «Все равно, — думал он, — все равно».
В его комнате теперь пахло нечистым, прелью, старой бумагой. Завелись мыши. Он купил мышеловку и выбрасывал пойманных мышей на улицу. Перечитывал те книги, которые читал когда-то вместе с Антониной. Варил на примусе себе суп или второе — всегда что-нибудь одно. И очень много пил.
Все яснее, четче и тверже намечались контуры будущего дела. Она уже видела, сосредоточившись, все свои семнадцать комнат, наполненные детворой, видела игралки, спальни («дортуары», как почему-то говаривал Вишняков), видела яркий и теплый свет молочных ламп, видела столы в столовой, крытые отличной серенькой экспортной клеенкой (в те годы высокое качество непременно обозначалось словом «экспортный»), видела чудесные, матового стекла боксы в яслях, а главное, видела и как бы уже разговаривала с матерями в своем кабинетике — уютном, любовно отделанном Сивчуком. Ей было очень неловко за этот кабинетик, и она долго не хотела отдавать столько метров полезной площади под кабинет, но все кругом настаивали — и Сидоров, и Женя, и тот врач-педиатр из института (он побывал на массиве), и даже Сивчук. Педиатр говорил, что комната у Антонины непременно должна быть, потому что работа начнется, по существу, только тогда, когда комбинат уже откроется, и работой директора будет не столько руководство повседневной жизнью комбината («Это механизм, — сказал Сидоров, — его только надобно будет смазывать вовремя»), сколько длительная и упорная возня среди матерей, возня сложная, иногда скучная, длиннейшие разговоры, споры — вот для этого-то предназначен кабинетик.
— В чем наша беда, — говорил педиатр, сидя у Антонины в комнате уже после того, как они обошли весь массив, — в чем? В том, что мы разложили жизнь на две категории — на производство и быт. А это на самом деле неправда. Это все называется жизнью. Понимаете, к чему я веду?
Они пили чай в комнате у Антонины. Первый раз у нее был гость — у нее, отдельно от Сидорова и от Жени. Она застелила салфеткой стол, наделала бутербродов, купила даже очень маленькую бутылочку коньяку — чай с коньяком любил ее отец, она вспомнила это и решила, что доктор тоже выпьет чаю с коньяком, но он не стал. Они были в столовой у Вишнякова, и Вишняков предложил Антонине накормить гостя завтраком, но Антонина отказалась, ей очень хотелось устроить чаепитие у себя дома и использовать с в о е п е р в о е х о з я й с т в о: у нее были и стаканы, и ложечки, и сахарница, и даже салфетки — все это было куплено на заработанные ею одною деньги. Вишняков велел ей взять голубцов. Она взяла четыре голубца с пшенной кашей и с ливером — доктор съел три и похвалил.
— Это тот повар, — сказала Антонина, — помните, я вам рассказывала? Он будет ведать и детским рационом, он отлично знает диетическое питание.
— Да, да, отлично. О чем это я говорил?
— О производстве и быте.
— Да. Так видите, в чем дело. Мать не может начать работать до тех пор, пока она не уверена, что с детьми все благополучно, что детям не хуже, чем с ней с самой. То есть она, конечно, работает, но производственные ее показатели гораздо ниже, чем могли бы быть, а главное, ее самочувствие, понимаете? Ведь что получается? Мы все говорим: ясли, очаги, пятое-десятое — а сами берем преспокойно няню, да старенькую, да уютненькую, чтобы и попричитала, и поохала, как в добрых помещичьих семьях, и передоверяем своего ребенка этой самой няне. А ясли и очаги — это вообще, это для тех, кто не может себе позволить лучшее. То есть до тех пор, пока не сможет семья позвать няньку, пользуются яслями и очагами. А это в принципе неверно. Ясли и очаги должны быть не низшей ступенью, а высшей. Лучше няни. Лучше даже матери, потому что непременно должен ребенок бывать подолгу среди других детей. Общественные навыки должны образовываться. Ну, одним словом, это все понятно. Я это к чему? Мы о вашем кабинете говорили. Вот вы там должны убеждать. Оттуда мамаша будет вами выведена в комбинат. Пусть посмотрит. Ах, это крайне важно. Это ее должно оглушить, поразить, растрогать. Понимаете? Очень многое начинается почти физиологическими путями. Тут она, мамаша, должна признать себя побежденной. И ребенок будет приведен. А раз ребенок здесь, у вас, и мать уверена, что все с ним совершенно благополучно, она не только свои часы отработает, но еще останется и на собрание, и, быть может, на спектакль. Тут у вас должны быть две системы в комбинате — посменная и круговая, я потом вам объясню, что это такое. Вы понимаете? Ребенок должен быть как у хорошей бабушки, только лучше. Знаете, у бабушки: его там накормят, напоят, умоют, спать уложат и касторки даже в случае чего дадут. И телефон у вас должен быть, чтобы мать позвонила, узнала и чтобы ей все толково и вежливо сказали. Вот тут и начинается разговор о жизни, ведь мамаша только-только жизнь узнает. Мир перед ней иной совсем, лучший. Потому что взять ребенка на часы работы — это всего полдела. Ну что ж? Постояла за станком, да и домой, да поскорее — мало ли что, в очаге смена, может быть, мой малыш уже одетый стоит и плачет. Понимаете? А у вас должно быть все иначе. Вот, например, вы можете, если немного денег у вас есть лишних, взять да и купить два десятка билетов. И в своем кабинете, против существования которого вы так возражаете, в этом самом кабинете матерям раздать. Но внимательно, очень внимательно. И пьесу подберите не просто так, с бухты-барахты, а чтобы прямо мамашино гражданское сердце пьеса бы задела, чтобы царапнула. Понимаете? Чайку мне можно еще? Да. И убедите мамашу. Дескать, ваш сын у меня побудет, ему тут хорошо, удобно, и переночует у меня. А вы отдохнете. Огромные возможности, огромные. Только отлично надо знать людской материал — в лицо надо знать, не по карточкам, не по карточному учету, а точно, в лицо, и не ошибиться, не спутать, матери таких вещей не прощают.
Он говорил долго, горячо, убедительно. Антонина слушала и не стеснялась — записывала. Потом они еще раз пошли на комбинат, и доктор опять советовал, объяснял и просто рассказывал. Все это было так интересно, что даже Сивчук подошел послушать и вдруг спросил:
— Разъясните мне, пожалуйста, про маргарин. Действительно для стариков и детей вредно или это есть обывательские сплетни?
Доктор разъяснил.
Уже смеркалось. Антонина проводила его до ворот массива.
— Большое спасибо, — говорила она, прощаясь, — если бы институт действительно взял над нами шефство…
Вечером приехал Сема, и Антонина поила его чаем. Он был в командировке, уже отчитался перед Сидоровым и теперь явился к Антонине — у них были свои дела: по дружбе Сема доставал для комбината несколько больше, чем велел Сидоров.
Антонина спрашивала, Сема отмалчивался с таким видом, точно охранял какую-то тайну. Порою он отвечал, но очень немногословно и даже несколько двусмысленно.
— Да так, — говорил он, пережевывая оставшийся после доктора голубец с пшеном, — так, было дело.