Наследницы Белкина
Шрифт:
И Согрин себе душу не травил, любовь ему казалась делом несерьезным, да так ведь оно и есть, правда? Потому, может, и не получилось из Согрина настоящего художника, хотя в юности он честно собирался заткнуть за пояс целый букет гениев, но без любви, как говорится, ничего не попишешь. Что можно написать без любви?
Так бывает. У музыкантов, писателей, художников. Представлял себя великим артистом, а вместо этого уныло дрючишь в яме надоевшую скрипку. Грезил о полных залах, а теперь утешаешься мыслью о полных задницах.
И каждый вечер измеряется в
Согрин никогда не верил, что сможет разлюбить жизнь и краски, но разлюбил вначале одно, а потом другое. Выучка, впрочем, оставалась при нем, и краски он все так же видел — да и сейчас видит, чтоб им пусто было. И когда не только все вокруг, но и сам Согрин понял, что настоящего художника из него не выйдет, менять жизнь было поздно. Согрин привык думать о себе — «я художник». И думать о себе — «я никто» или «я продавец колбасы» — он не хотел и боялся, что в принципе почти всегда одно и то же.
Вот что стал делать Согрин после того, как от художника в нем уцелело только название. Он начал рисовать афиши для кинотеатров. В те годы афиши размером 2,80 на 3 метра вывешивались у всех кинотеатров, и народ любил на них поглазеть. Сейчас у нас в городе только один кинотеатр по старинке рисует афиши к фильмам, остальные перешли на баннеры. Согрин ненавидел как сами баннеры, так и слово «баннеры». И современные фильмы он не переносил, они были как пережеванный чужими зубами кусок мяса: единственная эмоция — омерзение.
Тридцать лет назад Согрин смотрел каждый фильм, прежде чем приняться за афишу. И если его напарники запросто малевали землистые лица и неестественные позы даже самым любимым артистам, то Согрин работу свою делал иначе. Поэтому иногда — среди убогой палитры — вспыхивали афиши Согрина: артисты получались у него как живые; дивные краски плавились на жаре, и некоторые зрители даже плакали, когда очередную афишу смывали. И напрасно — Согрин в мастерской уже принимался за очередной шедевр.
Согрина мучили краски — будто злые духи с ласковыми голосами, они проникали ему под веки и застилали свет. Краски оставались в памяти, как подпись в договоре о мировом несовершенстве. Так у неудачников-писателей рождается отличная строка — живая, но одинокая, захлебывающаяся в потоке банальностей. Так у скверного музыканта скрипка вдруг вспоминает о Паганини. Так посредственная певица, из тех, что и в хоре отмалчиваются, выдает отличную арию — но дома, для друзей. В караоке. Или вообще в ванной. Горб таланта!
Согрин ненавидел краски, но знал, что без них будет еще хуже. В бескрасочном мире останутся только Евгения Ивановна, зарытые глубоко в землю героические планы и коктейль «Кровавая Мэри» в буфете оперного театра.
Краска белая, с розовым сальным отблеском и прозрачной каплей в сердце. Краска желтая, огневая, тлеющая, злая.
Черная краска с глубоким синим призвуком, с дыханьем вороных перьев, с земляным смрадом подвала.
Согрин болел новой краской и мечтал — пусть уйдет в очередную афишу и перестанет его преследовать. Пусть превратится в губы Елены Соловей, в рубашку Смоктуновского, и в гладкой прическе нарисованной
Афиши Согрина были шедеврами, доступными в нашем городе каждому. Хитрющий глаз Куравлева в «Афоне». Потрескавшееся от жары платье Кореневой. Ожившая катастрофа «Экипажа», на которую мальчишки ходили, как эстеты — к Джотто: на поклон, чуть не с молитвой. Афиши приклеивали прохожих, как липкие ленты для мух, которые висели в те годы в любом продуктовом магазине. Трупики мух выстраивали картины, Согрин видел в каждой орнамент, сюжет, историю, но прежде всего — краски. Краска удушливожелтая, как отстоявшийся диурез. Краска прозрачная, серая с паутинными разводами, будто не крылья мух, а слюдяные оконца…
Согрин думал, что с годами сможет исцелиться от недуга, но каждая новая зима приносила с собой новые краски. Он искал от них покоя, но стоило покою прийти хотя бы на день, как Согрин начинал беспокоиться — вдруг не вернутся? В театре ему становилось легче. Не от водки. Водка отвлекала, близость музыки дарила надежду.
Он смотрел, тоскуя, как хор уходит со сцены, как крестьянские девушки оставляют Ларину с дочерьми. «Филипьевна, вели им дать вина!» Что они будут делать за сценой? Побегут в гримерку, переодеваться? Когда выйдут снова, какими будут? Согрин решил дождаться следующего действия.
И увидеть Татьяну.
Глава 4. Дитя и волшебство
— Ты кого дожидаешься, девочка? — ведущая подозрительно смотрела на Валю.
Сразу видно, новенькая. Не знает, что Валя в театре — явление настолько же естественное, как, например, занавес. На помощь пришел Коля Костюченко — в гриме Грязного. Борода у Коли своя, все остальное — наклеивается и раскрашивается.
— Да не волнуйтесь так, Валя на сцену не выпрыгнет.
— Пусть только попробует!
Воинственная оказалась новенькая, ну да ладно. Ведущие спектакля и должны быть такими.
Валя заняла привычное место в правой кулисе — на скамеечке, у пульта. Валя видела первые ряды зрителей на экране, видела, как нервничает новенькая. Суфлерша кивнула Вале. Скоро придет хор. Скоро все начнется.
— Валя, — шепнул Костюченко, — в антракте сбегай, подзаряди телефон.
И сунул крохотную трубку мобильника.
Валя польщенно кивнула, оглянулась на новенькую — видела, нет? Новенькая сидела ровно, будто пересчитывала кнопки и тумблеры. Ничего, и она привыкнет. К Вале в театре быстро привыкают.
Валя, мелкая и носатая, как комарик, Валя, у которой никогда не бывает менструаций, Валя, дочь той пьяницы с четвертого этажа. Обижайся не обижайся — все правда. Мать родила Валю по пьяному залету, молоко у нее было горькое, как водка. «На что ты мне сдалась, да еще больная!» — это Валя слышала от матери вместо колыбельных, каждую ночь. Дети, они ведь у разных людей рождаются. Не только у хороших. Впрочем, мама не была плохой, она всего лишь крепко обиделась Однажды на свою жизнь. Смолоду ей многое давалось, вот она и подумала, что так будет всегда. Наивная.