Наследницы Белкина
Шрифт:
Может, у него не было имени?
Вечером сидели в гримерке, отмечая успех.
Валя безуспешно пыталась стереть со щеки малиновый отпечаток Верандиных губ. Леда Лебедь застыла в дверях с бокалом шампанского и так смотрела на Валю, что у той замерзали руки. Шарова носилась по гримерке с бутербродами, Костюченко и Голубев взахлеб обсуждали американскую гастроль. Татьяна сидела между Лилией и Олей и, глядя на них по очереди, представляла себя в виде трех женщин — молодой, зрелой и старой.
Эти три женщины мирно сидят за столом, юная Татьяна приглядывается к Татьяне зрелой, а Татьяна старая без отрыва смотрит на молодую.
Кажется,
Костюченко заплетающимся языком произнес витиеватый тост в Валину честь. Леда Лебедь держала в одной руке сухую ладонь Голубева, а в другой — почти такую же сухую, копченую куриную ногу. Веранда вдруг запела «Думки окаянные», и все вокруг держались, чтобы не расхохотаться.
Валя словно стала выше, она держала спину прямо, и все смотрели только на нее.
И ни один человек, никто не заметил, что Татьяна давно стоит, прижавшись щекой к прохладному окну гримерной.
За стеклом летел разноцветный снегопад, миллионы красок сыпались с неба и уносились вниз по проспекту. Люди уворачивались от яркого дождя, закрывали руками лица, ветровые стекла машин превращались в палитры, кошки пытались вылизать заляпанные цветными пятнами шкурки. Вот синяя краска потекла по стеклу гримерки, синяя, густая и сильная… «Моя любовь — синего цвета», — когда-то давно говорил тот художник. Татьяна закрыла глаза и вспомнила его имя. И тут же окно раскрылось, цветные краски закрыли ей глаза липкими ладошками, и громко закричала Валя, и пустая бутылка скатилась со стола — гремя, как колокол.
Татьяна летела над городом и видела строгую геометрию улиц, раскрашенных мелкой крапью цветных красок. Она летела, как в давнем сне, поднимаясь все выше, и громко пела, потому что знала, что только голос не дает ей упасть. А краски падали вниз, одна за другой, и вокруг застывала черно-белая фотография, черное ночное небо, выцветшие звезды, и вскоре Татьяна осталась наедине со своим голосом, что звучал все громче и громче, и она догадалась, кому будет теперь отвечать, и твердо знала, о чем ее спросят.
Призрак оперы
Послесловие
О чем писать женщине, как не о мужчине? Ну или в соответствии с новейшими веяниями, имеющими, правда, тысячелетнюю предысторию, — о другой женщине? Участницы сборника — все без исключения — счастливо избегают этого тривиального расклада: чувствуют и думают они как женщины, но размышляют на темы, традиционно считающиеся сугубо мужскими. Пушкинская телега жизни, неуклюже скрипящая отваливающимися на ходу колесами; платоновское течение реки Потудани — и котлован, вырытый в поисках пятилитровой бутыли самогона; бабелевский ангел, заспанный грузной бабой; заговор так и не успевших или не сумевших излиться черной завистью чувств; малахитовая шкатулка, в глубине которой скрывается бездна, звезд полна; и конечно же, вездесущий призрак оперы (может быть, применительно ко всему сборнику, «Пиковой дамы»?) как идейная и стилистическая доминанта.
Пять молодых (сделаем все же гендерный комплимент) писательниц самоутверждаются в остро немодном в наши дни жанре повести (long short story), искусно балансируя между развернутым рассказом, не до конца (то есть не во все стороны) прописанным романом и — как минимум в трех случаях из пяти — стихотворением в прозе. Особенность сборника и в том, что среди его участниц нет ни москвичек, ни петербуржек (или, как сказал бы Мандельштам, петербурженок): Уфа, Днепропетровск, Петрозаводск и Екатеринбург (дважды) — такова условная география пяти
О любви здесь речь не идет (по меньшей мере не идет напрямую), о любви к ближнему или о любви к Богу — тем более. Даже там, где ищут пушкинскую Татьяну, на самом деле надеются найти не ее, а утраченное и, увы, так и не обретенное время. Но, пожалуй, еще важнее поиски собственной идентичности в то ли нестерпимых, то ли всего-навсего воспринимаемых как нестерпимые условиях; через всю книгу проходит — не лейтмотивом, но контрапунктом — гамлетовская тема самоубийства. Точнее, антигамлетовская — потому что в этих повестях не имеет особенного значения вопрос о том, «какие сны в том смертном сне приснятся» (есть серьезные основания подозревать, что не приснятся никакие), а значит, на первый план выходит проблема «жизни ради жизни» (вегетативного существования ради вегетативного существования) — проблема, которую участницы сборника решают очень по-разному, хотя и одинаково безысходно.
В сборнике не идет речь и о детях — то есть о сыновьях и дочерях, внуках и внучках (тогда как тема братьев и сестер всплывает неоднократно), — все они к началу действия оказываются мертвы или как минимум нерелевантны. То есть до них нет дела. Как нет дела и им самим до родителей — барьер, откуда ни возьмись воздвигшийся между поколениями, определяется сартровским словом «тошнота». Избирательное сродство, исподволь и ненароком связующее совершенно чужих по крови людей (и порой ошибочно принимаемый за него «зов плоти»), дезавуирует кровные и/или брачные узы — но встречается оно крайне редко и всякий раз воспринимается не то как чудо, не то как проклятие. Герои и героини пяти повестей не укоренены в жизни — и не желают пускать корни, как бы зная заранее (и без всякого «как бы» зная заранее авторским умом), что корешки эти рано или поздно придется выдирать с мясом и кровью… С мясом и кровью, но без шума и ярости; и тот и другая у входа в этот пятиглавый и пятистенный ад оставлены в одной горке с надеждами.
Нелли Мартова в открывающей сборник повести «Двенадцать смертей Веры Ивановны» сдает своей героине на руку столь скверные карты, что той только и остается сыграть мизер — то есть лечь и умереть, благо «похоронные деньги» припасены загодя, — а больше ее в жизни ничто не держит. Ну разве что старый, как и она сама, кот. Вере Ивановне почему-то кажется, что кончать с собой нет необходимости, — уж что-что, а смерть ей ниспошлют, едва она управится с земными делами… Но дела эти — мелкие, суетные, ничтожные — раз за разом заставляют ее переносить уже обозначенную дату ухода на месяц… потом еще на месяц… Хроника заранее объявленной смерти, растянувшись на целый год, незаметно оборачивается хроникой нечаянной жизни — какой-никакой, но жизни.
Повесть заканчивается чем-то вроде хеппи-энда, всю иллюзорность которого осознаешь, едва оторвавшись от книги, — однако в процессе чтения ты этого хеппи-энда ждешь и, когда он наступает, его натужности как-то не замечаешь. Потому что писательница простыми, но сильными средствами мастерски подменила историю доживания (неизбежно заканчивающуюся смертью, как, впрочем, и любая другая история) историей выживания, которая может закончиться как поражением, так и победой, — и в случае с Верой Ивановной заканчивается победой. Это оптимистическая нота (при всей двусмысленности такого оптимизма), единственная на всю книгу.