Наследники Фауста
Шрифт:
«Если вам неприятно, забудьте… Не оставляйте этого дома, как бы вы ни решили». Легко вести отвлеченные рассуждения, но стоит перейти от общего к частному… Неужели ты взаправду не видишь, чем те отличаются от него? Вот твоя благодарность, Мария. Чем подумать о том, как бы причинить меньше боли этому достойному человеку, сочиняешь о нем гадости. Дьяволова добыча, одно слово.
Да, конечно, различия несомненны. Порядочный человек остается таковым и будучи влюблен, и никто не вправе осудить его. Но само влечение все же низменно. Унизительно как для него, так и для меня. Да он сам это знает, вот и все различие.
Так он влюблен в меня. Вот чего стоили все его похвалы моему разуму и силе духа. Неужели лгал? Все время лгал, с самого начала? Не может быть. Нет, может.
Ну нет, не будет этого. Он видит во мне не плененный дух Фауста, а просто женщину, на которой можно жениться. Говорил иначе, чтобы не обидеть, — понял, что я о себе возомнила. А на деле что он думает обо мне? В год моего рождения ему было пятнадцать или шестнадцать. Значит, сейчас… сорок лет, Мария, твоему воздыхателю, или чуть меньше. Марта правду сказала. Он одних лет с господином Майером, на пороге старости. Да, впрочем, и тебе-то ведь не пятнадцать, на прекрасных юношей поздно заглядываться. Если замуж, так за старого мужа. Старик и глупая старая дева. Он-то получше меня знает, что моей учености суждено пропасть…
Нет, видно, я мало читала книг о природе человеческой. При всей безупречной логике, мои рассуждения разлетались прахом, стоило увидеть мысленным взором того, о ком я рассуждала. И впору прощения просить, хотя как будто и не за что. Ведь он, со всем своим смирением, просил меня выйти за него, — значит, думает, что могу и согласиться? Гром и молния, да какое право он имеет?! Да видал ли он себя в зеркале?
Может быть, и вправду я подала повод, в чем-то ошиблась. В чем? Меня забавляли его манеры. Меня ужасало испытание, которое он перенес. То и другое я старалась не выказывать слишком явно — из уважения к его летам и учености. Мне очень не хотелось выглядеть при нем дурой. Мне было с ним весело. Я была ему благодарна, восхищалась той спокойной легкостью, с которой он брал на себя чужую страшную ношу… Господи! Неужели и это — из любви ко мне, а вовсе не в память отца?
Следовало бы уйти, подумала я, и с постыдной радостью вспомнила, что дала обещание не уходить. Ведь и вправду некуда мне было идти.
Но как остаться? Улыбка, жалость, уважение, долг благодарности — этого мало. Или нет? Что если я уже люблю его, недостает только слова «люблю»? Улыбка, жалость, забота, взятые вместе, не так ли называются? Земная любовь. Трактаты по медицине говорят одно, поэты — другое, книжки наших проповедников — третье, папистский катехизис — четвертое…
Нет, чего-чего, а плотской страсти к нему я не испытываю. Той самой страсти, в которой мой Дядюшка не видит ничего дурного. Если это твои проделки, старый черт, здесь ты проиграл. Я была счастлива эти дни, мне было хорошо, как никогда прежде… я снова увидела, как господин Вагнер подает мне руку на крутой лестнице, помогает подняться на площадку башни — так мы девчонками лазили по чердакам и подвалам. Нет. Отыди, нечистый. Этот человек не обидит меня ни делом, ни помыслом. Не стану думать о нем плохо из-за чертова морока. Его слова могло навеять мимолетное помрачение. А если даже нет, он не позволит, чтобы чувства брали верх над разумом. Недоверием я его не оскорблю. Мысленно я сказала ему об этом. Господин Вагнер улыбнулся, поправляя берет, съехавший на ухо… А ведь это характерный симптом — когда черты человека слишком легко вообразить, и они сами всплывают в закрытых глазах. Так это начинается?.. А, пропади все пропадом. Довольно на сегодня, а то как бы не рехнуться
Глава 9
Назавтра ни он, ни я не касались опасной темы. У нас довольно было занятий. Но мне не сиделось на месте, за книгами и бумагами. Я перемыла полы, вычистила сковороды и котел, натаскала воды. Больше всего мне хотелось снова оказаться на дороге в Виттенберг и шагать вместе с другими паломниками, идти до поздней ночи, не сводя глаз с далекого неба у края земли, и думать о том, чего не могу понять. Авось и явилась бы нужная мысль, приносящая покой. Если вам неприятно, забудьте… Забыть не могу.
Я почти испугалась, когда он вошел в кухню. Он в кои-то веки расстался с мантией, траченной молью (не иначе, той самой, которую покойный учитель носил еще до превращения, в своем первом докторском звании), и был одет по-городскому.
— Мария, вы очень заняты?
— Нет, — сдуру честно ответила я, обтирая руки. Ужин был готов, прочие дела обождут. Я думала, что он предложит подняться в библиотеку.
— Могу я пригласить вас прогуляться по городу? Я бы показал вам университет, дом, где в двадцать пятом году была больница — доминус Иоганн там лечил… Притом, сказать правду, мне совестно, что вы работаете, как батрачка.
Как угадал, ученик своего учителя? Я уже говорила, до чего мне хотелось на вольный воздух. Но прогуливаться с ним, рука об руку… Он чересчур занимал мои мысли, чтобы легко было видеть его и с ним говорить.
— Благодарю вас, но… Господин и служанка, гуляющие вместе? Что подумают люди?
— А какое им дело? Да и кого мы встретим, в такой-то час? — И правда, день уже клонился к закату.
— Но разве можно ходить по городу вечером?
— Почему же нет?.. А, понял; нет, благодарение Господу, у нас это безопасно. Город Лютера — город тихий… Ох, вы ведь, наверное, устали за день и вам не до прогулок?
Что бы стоило сказать: да, мол, устала. Но неловко мне было врать. Потом, ведь я решила не обижать его недоверием.
Был славный вечер из тех, что выпадают лишь в середине лета. Небо оставалось по-дневному ясным, окна-фонари пылали от закатного солнца, и черепичные крыши с высокими щипцами розовели, словно ладони, поднесенные к огню, но расщелины улиц уже заполнила сизая вечерняя тень.
Он правильно придумал, на улице проще, чем в доме: тому, кто идет рядом, не надо глядеть в лицо. Помню, он рассказывал, как подвигается дело с еврейскими рукописями моего отца; я спросила, очень ли трудно ему, а он ответил со смехом: все время хочется поднести страницу к зеркалу. Еврейский он знал немногим лучше, чем я. «Да что еврейский. Берусь за латинский труд почтенного Рейхлина, посвященный каббале, и ничего, ничегошеньки не понимаю! Все утверждения по отдельности словно бы ясны, а вместе — ну никак! Напрасно кельнские монахи так всполошились из-за этой книги. Немного найдется умников, которых она способна развратить и растлить, или это я так уж глуп?..» Но другого выхода не было — в немецких и латинских прописях ничего не обнаружилось. Вместе с тем, какой язык подходит для тайн подобного рода лучше, нежели еврейский?..
Хорошо было идти и беседовать о магии, еврейском языке и прочих курьезных феноменах. Как вдруг из-за угла донесся женский голос, полный мольбы, и ответные окрики, приказывающие молчать. Я успела усмехнуться моему спутнику: тихий город, говорили вы? — но тут же узнала и голос женщины, и птичий выговор. В конце улицы показались трое. Два стражника в кирасах и с аркебузами вели женщину, подталкивали ее в спину, она спотыкалась. Тетушка Тереза, полька-странница, мать маленькой Янки!.. В ответ ее речам на ломаном немецком, путаным и почти совершенно непонятным (впрочем, нехитро было угадать: я невиновна, смилуйтесь…) стражники только пересмеивались и повторяли: «Иди, иди, тетка, иди, судье расскажешь». Тереза попыталась опуститься на колени прямо посреди улицы, но один из солдат наступил ей на подол и сильно толкнул. Она упала, и тут из переулка выбежала девушка. С башмаками в руках, подобрав платье и метя по воздуху растрепанной косой, Янка нагоняла их, и крик ее тоже был понятен: «Мамця!»