Наследники Фауста
Шрифт:
Зря этот малый доверил мне вожжи, я пьянее его. Неладное со мной творится. Четвертый десяток разменял, и грежу наяву, и не могу не бередить воспаленную рану. А ведь ей выпало совсем иное утро семь дней назад. Читала письмо с неживым лицом, будто бы спокойным… Плакала, кричала? Выбежала в город?.. Нет, нет, она будет ждать, она мудра, моя любимая. Поверит мне. Не предугадывала обмана, но простит.
Только бы не узнала, о чем я умолчал. Этого нельзя простить. Нет ни единой женщины в мире, которая бы простила, и святая бы отвернулась. Ведь уйдет из дома, кольцо бросив на пол, будет скитаться, как та — ее несчастная мать… Уйдет, убежит, и ни Марта, ни Альбертус, ни паненка не удержат и не найдут… Ах,
Что-то желчь расходилась. Спать надо ночами, а не чертей ловить. Все будет хорошо. То, что случилось с нами в этот месяц, не в песок же уйдет? Не для того являют нам рай, чтобы отнять надежду, но для совсем обратного. Помогай сам себе, и Господь не оставит. Знаешь ведь, за что вышел против нечистого? Знаешь. Она сидит на ложе, согнув колени, не укрытая ничем, кроме лоскутов разноцветного сияния, ибо солнце уже к западу, и витраж горит, и огненный лепесток скользит со щеки на грудь — вот странно, она совсем не стыдится своей наготы, это я стыдился своей…
Воз как следует мотнуло из стороны в сторону — правое колесо выехало из колеи и снова бухнулось в нее. Вот тебе любовные мечтания, сны и грезы, в твои-то лета. Казалось, давно уж тебя вылечили от глупости этого рода… В первый же месяц у доминуса Иоганна. Как сейчас вижу: некий никчемный сопляк с пылающими ушами, готовый провалиться сквозь пол, и сам доминус во всей красе первой своей старости, а на столе между нами — эта окаянная книжка в свином переплете, «Песни» Вальтера фон Фогельвейде. Голос, исполненный яда: «Мне неизвестно, какой уж он там миннезингер, да и не желаю я этого знать, но в медицине он полный невежда. А ты что делал в университете все эти годы? Учился вроде бы? И тебе неведомо, что есть эта самая „hohe minne“ — что бы сие не значило на добром немецком, возвышенная любовь или как-то иначе — что она такое? Перераспределение крови, отливающей от головы и приливающей к иному органу, который я не поименую. Какое еще слияние душ? при чем тут души? Душами пускай занимаются богословы, а ты, я слыхал, в медики себя готовишь?!. То-то я гляжу, у тебя из рук все ползет. Не иначе, занят поисками души в некоем прекрасном девичьем теле, — верно?.. Ха. Ну, Господь с тобой. Этого, — цепкие пальцы брезгливо поднимают книжку за корешок, — чтобы я больше у тебя не видел. Отдай кому или брось в навозную кучу, как знаешь. А что до крови, отливающей от головы, — это страшная болезнь, но средство от нее у нас имеется, и будем мы, как учат те, кто поумнее нас, лечить подобное подобным. Непорочная дева тут не поможет. Ближе к вечеру пойдешь, куда я укажу. В деньгах ты расчетлив, лишнего не промотаешь, а если и промотаешь, невелика беда — наживем новых…»
Мне было пятнадцать, и слова учителя привели меня в смятение. Помнится, я едва не плакал, но позже — когда любовная тоска показалась нестерпимой и рассуждения были поверены опытом — все-таки пришел к мысли, что учитель по обыкновению мудр и прав, а кто этого не понимает, тот дурак. Любовь есть болезнь, отнимающая драгоценные часы нашей жизни, которые могли быть потрачены лучше — за книгой, в лаборатории или у одра пациента; любовные мечтания суть болезненный бред; а впрочем, бывают болезни и похуже, с менее приятными курсами лечения. Что до спасения души, то не лучше ли единожды согрешить на деле, чем десять раз — в помыслах, коль скоро тот и другой грех одинаково мерзостен? Благо тому, кто овладел искусством медика, сколь ясно для него многое, скрытое от простецов… Я гордился собой. А ее тогда еще не было на свете.
Славные шутки кто-то шутит с нами. Надо же, чтобы именно она, его дочь, лишила покоя старого дурака, с юности не знавшего любовных терзаний. Не стану клеветать на себя, не все мои любови покупались за деньги, но чтобы каждый
Глава 2
Человек, опустивший на землю тяжелую ношу, почувствует, как кровь отливает от головы, так что он может упасть без памяти. Случается даже, что каменщик или рудокоп, оставив свой непосильный труд, умирает. Так и я. Нежданное счастье свалилось на меня — любовь, безопасность, честное имя, — и от всего этого я стала слабой. Теперь привычная ноша терпения и ожидания снова легла на мои плечи, и оказалось, что сил у меня еще довольно.
Впрочем, сравнима ли эта ноша с прежней? За мной не следили ненавидящие глаза. Рядом была добрая подружка, наплевать, что иноземка и ведьмина дочь. Мой милый, хоть и далеко, все же существовал наяву и во плоти, я ждала, когда истечет срок, названный им в письме, и каждый вечер после молитвы говорила с ним, как если бы он мог меня слышать. Наш сын уже заявил о себе теми знаками, которые были понятны и мне самой. У меня был свой дом, крыша над головой…
Странен был дом. Слишком велик для нас, словно платье здоровяка для заморыша. Я переселилась вниз, к Янке, подальше от пустой спальни, поближе к веселому огню очага. Вечерами мы сидели в кухне, там же и ели, и мылись, и спали в каморке за кухней — словом, занимали места не больше, чем подобает двум служанкам. Оттого, должно быть, казалось, что остальные комнаты заняты. Кем? Мертвым хозяином? Его приятелями, добрыми людьми, и недобрыми, и нелюдьми?.. Мне было страшно в сумерках проходить лестницей и сенями. Янке, кажется, тоже.
Первое огорчение мы пережили, когда к нам явилась Марта и спросила, дома ли господин Вагнер. Мне пришлось сказать, что муж уехал навестить друга и вернется не позднее чем через восемь недель.
— И месяца не прошло после свадьбы, а уж уехал, — сказала добрая женщина. — И дом на тебя оставил? Ну что же, твои грехи — твои молитвы. Будь здорова.
Что я могла ей ответить? Бездомная девка, которой господин профессор дал свое имя, живет теперь в Сером Доме и называется госпожой Вагнер, а сам он пропал неизвестно куда… Доводов в мою пользу у меня не было, я и сама себя казнила.
К счастью, в тот же день — на третий день после ухода Кристофа — к нам пришел господин Тоцци. Он поступил мудро, дав мне опомниться. Теперь я уже могла говорить о муже, сохраняя внешнюю благопристойность.
Господин Тоцци дал мне понять, что знает, каково то предприятие, ради которого Кристоф меня оставил. Он убеждал меня не бояться, клялся, прижимая ладонь к сердцу, что ужасы, которые народ сочиняет о Фаусте и его гибели, суть не более чем пустой вымысел, что не так страшен черт, как его малюют, что благородное стремление отомстить за учителя непременно увенчается успехом; рассказывал, что знает Кристофа многие годы и совершенно убежден: над этой душой демоны не имеют власти…
Слова его были трогательны и полны заботы, и мне стало стыдно. Днем раньше я в приступе отчаяния от этих нежных и дружеских слов могла бы покаяться в том, о чем не сказал Кристоф: что кольцо было моим, и мое проклятие, а не учителя, он пытается избыть. Но теперь я не сказала этого. Клянусь, что не от страха лишиться поддержки. Боялась другого: не повиноваться мужу, которого не было со мной. Он велел мне не говорить ничего, и я суеверно испугалась, что, поступив наперекор, спугну свое счастье, совсем как бывает с женами из сказок. Что поделаешь, любовь, отчаяние и надежда спокон веков были врагами логики.