Насмешник
Шрифт:
Дортуар самых маленьких назывался Верхним директорским. Мы ложились без четверти девять, и обязанностью старшего ученика было в девять часов выключать свет. После этого всяческие разговоры или хождения запрещались, и незавидной долей этого мальчишки было заставлять нас соблюдать это правило. Я не подозревал, что старосту нашего дортуара не любят или что он как-то злоупотребляет своей властью, но однажды вечером примерно в середине четверти мальчишки все вместе неожиданно набросились на него. Мы с Фулфордом стояли у своих кроватей, ошеломленные и ничего не понимающие, а другие мальчишки били его кулаками, ремнями и тапочками. Наконец он вырвался из m^el'ee [111] и под градом продолжавших сыпаться на него ударов помчался прочь из дортуара, через раздевалку, вниз по лестнице в комнаты Дика Хэрриса. Запыхавшиеся триумфаторы ждали, что будет дальше. Не прошло и пяти минут, как появился Дик с пучком розог. Сказал просто: «Сейчас многим достанется.
111
Свалка, рукопашная схватка (фр.).
На следующий день Фицджералд выплатил почти три фунта пострадавшим и объявил себя банкротом. Жертву коллективной расправы перевели в другой дортуар, а старшего назначили до конца четверти быть вместо него. Я так и не узнал, что послужило причиной нападения. Даже Фулфорд, которому было больше известно о происходящем, чем мне, не мог этого объяснить. За все время моего пребывания в Лэнсинге ничего подобного не повторялось. Это был случай, совершенно не типичный для этой школы.
Я был благодарен Дику за то, что он наказал меня вместе со всеми. Это дало мне некоторое чувство общности с теми, для кого прежде я был совершенным чужаком. Потому что ни тогда, ни потом в первые два года своего пребывания в школе я отнюдь не был всеобщим любимцем.
При системе, основанной на строгой иерархии и разделении на группы, отсутствие друзей поначалу неизбежно, и я оказался в одиночестве. Недоброжелательность других задевала и была для меня чем-то совершенно новым. За тринадцать лет жизни я встречал лишь людей, которые, казалось, относятся ко мне с любовью. Действительность научила меня, что не каждому я нравлюсь с первого взгляда (или после более близкого знакомства), но меня до сих пор удивляют проявления враждебности, такова уверенность в себе, которую закладывает в человеке счастливое детство.
В Лэнсинге антипатия была взаимной. Я отнюдь не находил удовольствия в постоянном соседстве этих рослых, шумных подростков. Я был слишком большим да и как раз в наихудшем возрасте для того, чтобы с готовностью соглашаться с потерей всякой личной жизни. Я был брезглив. Долгое время общие туалеты до того были мне отвратительны, что я боялся пользоваться ими. В Хит-Маунте мы, как я упоминал, всячески избегали говорить на эту тему. В Лэнсинге четыре «дома», составлявшие прямоугольник Нижнего двора, совместно пользовались так называемыми Кущами — название, которое часто вызывало веселье в церкви, когда царей Израиля и Иудеи то хвалили за рубку кущ, то порицали за их восстановление. Эти Кущи представляли собой беленый дворик, разделенный двойным рядом просмоленных писсуаров. По бокам шло два ряда крытых кабинок, один для младших, другой для старших классов школы, которых всегда не хватало и которые для моего чувствительного обоняния были ужасающе открытыми. Они не имели дверей и стояли над глубокой открытой выгребной ямой, которую периодически, но не слишком часто, чистили и дезинфицировали. После завтрака все собирались здесь для обмена сплетнями и слухами; здесь мы могли общаться с другими «домами». Чтобы попасть в кабинку, надо было занимать очередь. Слышались крики: «Я за тобой» — «Я занимал вторым» — «Буду третьим». Я всегда стеснялся спрашивать, кто последний, у этих незнакомых мальчишек; в моем положении это совершенно исключалось. Можно было отпроситься в Кущи с уроков, за что приходилось переписывать дополнительные двадцать пять строчек текста. Я предпочитал такой вариант.
То, как кормили в столовой, заставило бы взбунтоваться обитателей работного дома викторианской эпохи, причем чем дальше, тем хуже, и так до конца войны. В удачные дни скудный рацион пополнялся за счет съестной лавки или корзинки с едой из дому. В 1917–1918 годах это просто позволяло не умереть с голоду, ни о каких лакомствах не было и речи. Было, как помню, некое ужасное вещество, называвшееся «медовый сахар», подслащенная сырообразная масса, побочный продукт, одно небо знает, какого химического процесса, которая подавалась на ужин дважды в неделю в картонных баночках. А еще какао без молока, крохотные порции маргарина и хлеб без ограничения. В середине дня на обед обычно подавали рагу, состоящее главным образом из брюквы, и картошка в мундире. Наше поведение за столом, возможно, было выражением подсознательного протеста против подобной тюремной диеты. Чистые скатерти стелились в воскресенье; во вторник они уже были грязные. Мальчики из семей в высшей степени культурных, казалось, упивались своим варварским поведением, и это было еще отвратительней, чем жалкая еда, которой они норовили измазать стол. Самые большие умельцы умудрялись выстрелить с ножа кусочком маргарина и попасть в дубовую балку потолка, где он висел всю зиму, пока, размякнув от летней жары, не шлепался на стол внизу.
Каждую неделю, вечером, мы мылись. Это было блаженство. Кроме того, должны были мыться днем, исключая воскресенье. При каждом дортуаре было две ванные. Горячей воды редко когда хватало, чтобы сменить ее в ванной. Зимой, после футбола, приходилось ждать очереди, чтобы залезть в чуть теплую черную воду. Ожидая своей очереди, погружаясь в эту
Я был не только стыдлив, но и педантичен. Обычное дело, когда хлипкий умник ищет расположения глуповатого здоровяка, выполняя за него уроки. Я отказывался это делать на том основании, что это нечестно. Более гибкая совесть признала бы уступчивость не только более благоразумной, но и более милосердной. Моя же щепетильность не снискала мне любви одноклассников.
Ни в коем случае не вижу себя одиноким в классе в этот период прохладных отношений. Все, что я помню, это наша несовместимость. Я, например, панически боялся чем-нибудь выделиться. Обязанностью старосты зала было вручать нам почту. Я получал письма гораздо чаще остальных, и раз или два мне их швыряли довольно грубовато: «Во, опять тебе!» Этого было достаточно, чтобы я попросил отца писать мне реже, хотя его письма были для меня большой радостью. С другой стороны, я, пренебрегая обычаем, преклонял колена, получая облатку на причастии. Я привык это делать в храме св. Иуды. В Лэнсинге это не было принято. В первую свою четверть я оставался стоять, как другие. На каникулах, когда четверть кончилась, я почувствовал раскаяние, словно предал свои убеждения. На следующий год, пока это перестало так много значить для меня, я преклонял колена; поначалу с трепетом, но никто не обратил внимания на эту странность моего поведения. Если в Лэнсинге не замечалось особого религиозного рвения, то все же там к религии относились с уважением. Считалось дурным тоном насмехаться над набожностью другого, и были среди учеников несколько глубоко верующих, что никак им не вредило.
Я не восхищался другими мальчишками. Не хотел походить на них. Но тем не менее хотел быть одним из них. Я не стремился к превосходству над ними, и еще меньше — к главенству; я просто жаждал оставаться самим собой и в то же время быть принятым этим сборищем, вызывавшим во мне неприязненные чувства. Не могу объяснить, почему, но, думаю, именно этого мне хотелось.
Возможно, я преувеличивал неприязненное к себе отношение, но точно знаю, что днем по воскресеньям, когда нас на два часа отпускали порезвиться и гнали на волю, на холмы, в соломенных шляпах и черных пиджаках, часто оказывалось, что я бродил в одиночестве или с таким же, как сам, изгоем из другого «дома».
Горше всего мне было в начале первой моей четверти в Лэнсинге, на праздник Вознесения Господня. Это был день полного отдыха, единственный такой в году. Праздник, которого я прежде не отмечал. Я слышал много разговоров о том, что должно произойти в этот день, но все равно оказался не готовым к такому событию. После утренней службы всю школу распустили. Тех, у кого были родители или друзья в ближайшей округе, отвезли в Брайтон или Уортинг. Другие пешком отправились в Брэмбер, где на берегу реки были чайные на открытом воздухе, руины замка и музей с чучелами животных — увлечение хозяина трактира, — устроенный в виде tableaux [112] :крысы, играющие в карты и пьющие вино в притоне, куда врываются другие крысы в полицейской форме, и тому подобное; овца о двух головах и прочие монстры, на которых я приходил подивиться в последующие годы. В тот первый год я никого не знал и мне некуда было пойти. В школе не было ни души, словно чума всех скосила. Из расспросов я узнал, что обеда в этот день не будет. В столовой мне дали несколько ломтиков хлеба с отвратительным колбасным фаршем. Надвигался дождь. Зал, как обычно по воскресеньям, был заперт. Библиотека мне была недоступна. Я побрел на улицу со своим влажным пакетом с бутербродами, нашел укрытие под деревьями того, что называлось Лэнсинг-Ринг, пожевал немного и, в первый и последний раз за много лет, заплакал. С большим облегчением услышал я под вечер гомон возвращавшихся счастливчиков.
112
Здесь: сценок (фр.).
Своих детей я наставлял на Вознесение обращать особое внимание на всех одиноких маленьких мальчиков.
Бездельничали лишь по воскресеньям. Игры, которые назывались Клюшки, и военная подготовка проводились каждый день, во второй половине. Военную подготовку я не любил и мало о каких играх, связанных с нею, вспоминаю с удовольствием. Они вызывали отчаянное соперничество, нешуточные страсти и споры с победителями; скуку и чувство неловкости у тех, кто не умел играть.
Исключением был крикет. Умевшие в него играть, казалось, получают наслаждение. У них были масса болельщиков и большой авторитет, но и неумех не освистывали. За хорошими игроками признавали особый и достойный зависти талант, но было не позорно и играть нескончаемые и скучные часы до ужина в третьей, так сказать, лиге. Несостоятельность в других видах спорта презиралась. В Лэнсинге таких неудачников называли слабаками. Я не был последним слабаком. По футболу, боксу, плаванию и бегу на полмили я в конце концов вошел в команду моего «дома». Но в первый год не сумел обратить на себя внимание. Я никогда не любил соревнований и, если была возможность отказаться от участия в них, не навлекая на себя позора, не упускал такую возможность.