Настоат
Шрифт:
Ревновал ли я к Его успеху? О да!.. Я видел, как архитектурные каноны – незыблемые заветы, некогда данные мной, – обращаются в свою противоположность; как Архитектор, испокон века считавшийся властителем дум Города, его абсолютным и полновластным хозяином, становится лишь отражением воли граждан, бессильной проекцией их желаний и устремлений. И слышал я призывный зов вечности, шептавший, что скоро надобность в нас и вовсе исчезнет, а вместе с ней исчезнем и мы сами, ибо без горожан, без их чаяний и страхов, грез и фантазий нас с Сыном попросту не существует. Если хочешь ты спасения для жителей Города, то должен быть готов отойти в сторону, отступить, раствориться в небытии, как только поймешь, что в том и заключается твое высшее предназначение, важнейшая первозданная миссия, святая и благородная цель… Позволить гражданам
Но тогда… Тогда, к несчастью, все было иначе – я оказался неспособен принять то, что подсказывали мне сердце, дух, интуиция, самое мое существо… И не пошел я вослед за Майтреа, я оставил Его одного; я продолжил судорожно работать, возводя массивные, суровые дворцы и чертоги – и с каждым днем все отчетливее сознавая, что время их сочтено, и вскоре они рассыплются и падут, неминуемо обратившись в прах. Вместо того чтобы отойти от дел, спрятаться, признать свое поражение, при этом не прекращая незримо опекать и горожан, и собственного Сына, я поддался гордыне и удалился из Города – и тем подписал Майтреа смертный приговор, а себя, напротив, обрек на бессмертие. В худшем смысле этого слова.
Да, я покинул Сына, постарался возненавидеть Его дивные, легкие, воздушные замки, но не смог – до того они были прекрасны. Но главное – уже тогда я понимал, что не далек тот час, когда горожане обратят свой гнев на великого созидателя; Ноэль же, несчастный, не видел и не хотел видеть, что люди сии недостойны Его бытия, а потому конец Его был неизбежен…
Теплые весенние дожди, благодатные, чистые, искрившиеся в ярких лучах апрельского солнца, омывали бульвары и улицы Города – и в те светлые, но оттого не менее окаянные дни до меня дошел страшный слух, что Сын мой – дорогой и единственный, возлюбленный Сын мой – арестован, что дело Его ведет сам Патриарх, Первосвященник, а ныне, как я уже говорил, Курфюрст Ландграфства; и что обвиняется Он сразу в трех преступлениях: в убийстве друга, помощника и сподвижника, имя которого – Тиориаск – навсегда останется в моей памяти; в вероотступничестве; и, наконец, в поругании Отцовской, то есть моей, чести. Видимо, горожане так и не смогли простить Ноэлю отступления от некогда данного мной древнего архитектурного завета.
А я… А что я? Меня вызывали на следствие… Точнее, псевдоследствие, длившееся не более суток. Естественно, я не явился! Хотя твердо знал, что одно мое слово – громоподобное слово Великого Архитектора – остановит нечестивый процесс и спасет жизнь драгоценному Сыну. Но на сей раз я поступил верно. Ибо вмешаться означало бы уничтожить своим всемогущим покровительством все, к чему стремился Майтреа; сделать Его лишь пешкой в собственной вселенской игре, низвести до уровня младшего компаньона, ученика, подмастерья – в общем, в очередной раз утвердить Отцовскую власть и тем самым отвергнуть наследие Сына.
А теперь проведем аналогию с вами. Молодой человек, вы еще не уснули? Нет? Так вот вам пища для размышлений: незадолго до казни Майтреа потерял память, Он был слаб, разбит, беззащитен, практически обезумел. Однако Синедрион – Совет старейшин, предводительствуемый Понтификом и его извечным помощником Деменцио Урсусом, – счел доводы защиты двурушничеством и лицемерием, ибо ни одного анатомического подтверждения амнезии у Ноэля обнаружено не было. Все в точности, как у нас с вами… Догадываетесь, какая судьба вас ожидает? Впрочем, вернемся к рассказу!
Я ясно, до умопомрачения ясно помню каждую минуту, секунду, каждое мгновение той темной, беззвездной, мучительно долгой ночи, что опустилась на землю в преддверии казни. Я рыдал и падал ниц, проклиная себя и свою гордость; я любил Ноэля всем сердцем, жаждал Его избавленья; однако до рассвета, пока не пропели первые петухи, я трижды отрекся от Сына. Ибо сорвать казнь – значило навсегда убить Его душу; отстраниться – погубить только лишь тело. Выбор был очевиден…
Едва первые лучи солнца озарили
На исходе дня я был уже в Городе. Жаркая, огненная пелена горячего, словно навеки застывшего воздуха окутывала его до самых предместий. Улицы обезлюдели; выйти из дома на раскаленные тротуары и пылающую пламенем брусчатку рискнули немногие, а те, кто осмелился, устремились к площади Кальварии, где и предполагалось проведение казни. Измокшая одежда больно впивалась мне в тело, руки истекали кровью – какая жуткая аллегория всего содеянного мной прежде!
Посреди площади, на помосте, была возведена гильотина – призрачный блеск ее остро отточенного лезвия освещал Городу путь в вечность. Раскаты грома становились все громче, молнии неистово пронзали расколотый, подобно зеркалу, небосвод; черная, обжигающая пыль, непроницаемой вуалью висевшая в воздухе, скрывала от меня лица зевак, собравшихся поглазеть на священное таинство смерти. Был среди них и Тиориаск – живой и невредимый; теперь мне все стало понятно – мнимая гибель его, конечно, с самого начала была подстроена Первосвященником и Деменцио Урсусом… Молодой человек, прошу вас, при встрече с Курфюрстом – а она, несомненно, состоится – не забывайте, кем он был прежде. Знайте: подлость и фарисейство текут по его венам; ради амбиций он пойдет на что угодно – как некогда пошел на убийство Майтреа. Курфюрст – волк, облаченный в шкуру и одеяния агнца; то же самое можно сказать и о всей его свите.
Однако не о нем и не о Деменцио Урсусе думал я перед казнью – и даже не о Сыне, которому она предстояла. В то мгновение внимание мое было устремлено на несчастного Тиориаска, который, вжав голову в плечи, понуро стоял посреди беснующейся, пестрой толпы. Глаза его блестели слезами, бледные впалые щеки выдавали дыхание смерти; промеж сжатых в кулак пальцев сочилась алая, горячая кровь, стекавшая на мостовую. Он, он был повинен в мучениях моего Сына – в том не могло быть сомнений; но, глядя на согбенную фигуру отчаявшегося, утратившего все человека, на его худые, истощенные руки, едва заметно трясшиеся от волнения, я чувствовал не злость, гнев и презрение, а только лишь сострадание… Ибо видел я, какая участь ему уготована: безутешная пустота до краев заполнила Тиориасково сердце – и роковой исход стал неизбежен: самоубийство – таков был его путь к искуплению. Сие и свершилось: утром следующего дня бездыханное тело Тиориаска было выброшено на берег разъяренным, бушующим океаном, а первые капли дождя, начавшегося оной ночью, горькими слезами омыли его покрытые грехом, окровавленные руки. Теперь он чист и свободен!
Но все это было после, сейчас же вернемся на пораженную скверной, зловонную площадь Кальварии, где толпа замерла в ожидании Патриарха. Закрыв глаза, дабы не смотреть на окружающие меня мерзкие лица, я обратился в слух. Не прошло и минуты, как грянули литавры, помпезно заиграл Марш легионов, а затем в воцарившейся тишине, возопил хор, затянувший Lux ex tenebris. Atrium mortis [17] . Республиканская гвардия расчистила проход перед помостом; все было готово – начиналось долгожданное действо.
17
Свет из тьмы. Предзнаменование смерти (лат.). Ср. 2 Кор. 4: 6.
Первосвященник неспешно и величаво двинулся сквозь толпу, восторженно выкрикивавшую его имя, и, дойдя до эшафота со стоявшей на нем гильотиной, обернулся и обвел своих почитателей змеиным, холодным, застывшим и неморгающим взглядом. Был он облачен в роскошную, длинную, искрившуюся черными сапфирами тогу; на старческих, иссушенных пальцах его красовались янтарные кольца – символ чистоты и целомудрия власти; главу же венчала золотая корона о трех гербах – Понтифика, Города и Великого Архитектора. И ужаснулся я, увидев корону; и понял, что отныне власть Вседержителя, с сотворения мира дарованная мне и Майтреа, стала достоянием нечестивых рук Синедриона и Патриарха, не убоявшихся прикрыться моим светлым именем.