Не под пустым небом
Шрифт:
(Не на этот ли костёр провожал меня Антоний Сурожский?…)
Мелодия вторая… Мелодия вечности.
Это мелодия ветра и песчаных дюн, мелодия неторопливо набегающих на берег волн и шёпот несметных песчинок под ногами… и голос ветра в напружинившихся соснах… и красная на солнце кора этих туго натянутых струн… и – начертанное на песке ивовым прутиком: Христос Воскрес!
Песок – в таинственных птичьих письменах… В таинственных письменах белые дюны… Шорох сосновых игл под ногами… хруст белых ракушек… крики огромных белых птиц, я не знаю их здешнего, земного имени… – для меня это – просто Птицы, Птицы моря и неба… Птицы вселенной… Они проносятся надо мной, раздвигая синий, бездонный космос сильными мускулистыми крыльями – чтобы я могла вглядеться вглубь этой синевы…
Я иду вдоль синевы, я оставляю тайнопись своих следов – вписывая её в тайнопись птичьих, в тайнопись прилива и отлива, в роспись ракушек и водорослей… Иду – и слушаю. Вслушиваюсь…
Солнце… сосны… белый песок… Я – внутри космического органа…
Светлый полдень на юрмальском побережье – на побережье памяти – по которому я иду одна, ведомая звучащими вокруг меня – и во мне – голосами…
В истрёпанном блокноте, который я постоянно носила в кармане плаща, в этом, неразлучном со мной в те дни, дневнике, нет: молитвеннике… В молитвеннике тех рижских дней – они так и идут сплошным непрерывным многоголосием: стихи, адресованные отцу, и стихи-молитвы, адресованные вечности…
Помню: электричка, дождь… две стены промокших сосен за окнами – справа и слева… Справа, за соснами, мелькает грустная под дождём Лиелупе… Электричка везёт меня в Ригу… Потом я пересяду в троллейбус, и он повезёт меня уже изученной до мелочей дорогой в клинику Страдыня… Дождь, сосны, пустой вагон… через три дня – операция… отец смеётся, он верит, что всё будет хорошо… Я тоже хочу верить. Ещё вчера я была спокойна за исход. Но сейчас… слёзы льются вместе с дождём, и я ничего не могу поделать… Мрачная Лиелупе. Мрачные сосны – как две чащи слева и справа. Тёмный коридор, по которому мчит меня в неизвестность, грозно гремя на стыках, вагон… Я не отираю лица от слёз… никто меня не видит сейчас, можно не прятаться. Все мои мысли – у его изголовья… А рука моя тем временем, словно бы против моей воли вынимает из кармана мой потрёпанный блокнот, и сама, на ощупь, начинает записывать…
Пусть и часы все сочтены, Никто ведь ничего не знает… Над Ригою метель сквозная… ПустьИ потом, в троллейбусе, всю оставшуюся дорогу до клиники, когда душа, вымирающая от боли и предчувствий, не находит себе места, – рука продолжает писать…
Я выкраду тебя из душных Больничных сумрачных палат… И ты пойдёшь за мной послушно И будешь, как ребёнок, рад. Я выкраду тебя у боли, Я уведу тебя с собой Под небо гулко-голубое, Где с лесом шепчется прибой… Там – с вечностью мы будем слиты… Я не отдам тебя беде! Я научу тебя молитвам, По синей поведу воде…– Папа, я стихи тебе написала. Когда тебе отдать – после операции или сейчас?
Он подумал. И сказал:
– Лучше сейчас.
Он читал их долго, медленно… А потом медленно перевёл взгляд на меня и долго вглядывался в меня… или – в будущее?…
– Спасибо, доця. Я тебя очень люблю.
– И я тебя, папочка.
За два дня до операции приехал младший брат отца, Георгий. У нас разница в возрасте слишком маленькая, чтобы мне говорить ему «вы», «дядя». Всего десять лет. Я говорю ему – «ты», «Жорик». Он похож на отца. Он хороший. Мы встретились в клинике, у постели отца – и с первой минуты – как старые друзья. Он привёз отцу кучу приветов из Одессы и пасхальные гостинцы от родителей – всякие вкусности.
– А меня тут доця кормит каждый день моей любимой жареной картошкой! – похвастался отец.
И опять налетела вечерняя пушистая метель, и теперь уже я объясняла Георгию, почему она называется жаворонковой…
Утром ездили с Георгием на взморье. Показывала ему свои любимые места и домик, где мы поселимся с отцом после его выписки.
Но больше чем море, Георгия поразила Лиелупе.
– Море – это море, обычная вещь, – сказал он. – Но река!… Как это, наверное, здорово: жить на берегу реки… А она течёт себе куда-то… такая задумчивая, неторопливая…
А потом поехали к отцу. Это был вечер накануне операции.
Сидели в палате у отца и хохотали… хохотали, как сумасшедшие… Вот, встретились два брата-одессита! Нет, решительно не помню, о чём говорили… Да и можно ли перевести на обычный язык это одесское балагурство? эту уморительную игру слов, все эти подтексты и надтексты… Хохотала вся палата. Даже медсестра заглянула: «Что тут у вас происходит? А… веселитесь? Это хорошо! Перед операцией должно быть хорошее настроение».
В тот вечер меня опечалило лишь одно: то, что белые, чудесные фиалки, которые я принесла отцу накануне, неожиданно потемнели, точно обуглились… Мне от этого стало как-то не по себе.
– Ничего, папочка, принесу тебе после операции гору свежих фиалок! И гору жареной картошки!
Он смеялся:
– Спасибо, доця! А мне, видимо, перед такой операцией положено написать завещание? Но нечего мне, мои дорогие, завещать вам, кроме старой пижамы и очков, вы уж простите!
И мы опять почему-то ржали… Почему-то было жутко смешно, от любого слова.