Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
— Нет, я супротив этого ничего не имею. Надо учить. Надо. Но не со злого сердца, а добра желаюче, любя. Добрым словом… Как говорил святой Макарий, худое слово и добрых делает худыми, а слово доброе и худых делает добрыми. Вот…
— Кланяемся ему на помине да говорим: мало, тятя, порол, мало, — не слушая сродника, договаривал свое отец, поминая своего сурового тятю. — По три шкуры надо было спускать, тогда, поди, и вышел бы толк. Близенько теперь локоток, да не укусишь… А быка-то шлыковского, — решил отец свернуть разговор, — Сотону-то, верно мать говорила, надо жердиной поучить как следует, урось-то лишняя слетит.
— Теперь уж, елки, поздно, поди, — вздохнул Иван.
Отчего-то в деревне бык жил тише и бычился чаще всего на машины и мотоциклы, а на человека лишь косил тяжелым, мутным глазом; здесь же, в тайге, неожиданно забрал много воли, почуял себя полным хозяином, которому
Побаивался бык лишь отца, его хлестких, как выстрелы, матерков, а иногда смягчался, завораживался жалобно-просящим говорком Ивана, хотя стоило тому отвернуться, как чары спадали с бычьих глаз, и приходилось леснику скакать через прясла загона, словно дикому козлу-гурану. Остальных же бык и вовсе в упор не видел; вернее, именно видел и вида не переносил, а посему и старался хоть кого-то да и подцепить на рога. Таньку, следом за своим хозяином Хитрым Митрием, зазевавшуюся на высоком берегу Уды, шибанул прямо на перекат, благо, что хоть не запорол рогами, которые у него — одно утешеньице — торчали в стороны, но все же отшиб девке ногу, содрал кожу до крови и напугал чуть не до родимчика; как еще заикой не оставил; мать потом вечер напролет отваживалась с девкой. Гонял злыдень и Ванюшкину мать.
Однажды парнишка слышал, как она жаловалась Дулме:
— Это уж я, девонька, к самой речке подошла, — полушепотом вспоминала мать, потому что все, в том числе и Ванюшка, улеглись спать. — И откуда он, бома такая, вывернул, ума не приложу. Бежит, аж-на земля ходуном ходит. Шары свои кровью налил, ничо не видит, чисто наш тятя пьяный. Ну, девча, думаю, смертушка моя пришла. Ребятишек, кажись, помянула, перекрестилась да и сама не помню, как на лесину залетела. Ведра, коромысло бросила, так ведро в речку и покатилось. Очухалась мало-мало; на сучке сижу, тут уж и пошло трясти. Родимчик будто бы заколотил, зуб на зуб не попадат. Вот до чего перепугалась. А уж как я на ту лесину залетела, какая сила вознесла, Господь один знат, — метров на пять ни одного сучочка, гладко все. Так вот попроси, сроду б не залезла, а тут прямо-таки белкой залетела, — мать засмеялась дребезжащим смешком, видимо, прохваченная ознобом от одного лишь поминанья. — Но и чо, сижу, кукую. Вот, думаю, ловко, там люди воду ждут, а я тут расселась. Отца поревела, но разве ж до избы доревешься?! Стала быка, идола окаянного, костерить по-всякому. Потом уж давай упрашивать, а тому хошь бы хны, рогами лесину скребет, землю роет, и караулит, змей такой, ни на шаг не отходит. Ну, думаю, заночую тут. Да только гляжу, сынок мой с покоса на Карюхе трусит. Кричу Ванюшке, чтоб отца с палкой послал, чтоб отогнал нежить рогатую. А он, девонька, чо ты думаш-то: прямо скаком на рогача и понесся. Кричит лихоматом и прутом наворачиват — ну, прямо, казак казаком. И откуда что взялось?! Ох, думаю, дурак, навернется с Карюхи — ить, путно и сидеть не умеет — а упадет, дак ведь стопчет бык. И не успела я крикнуть Ванюшке, чтоб не придуривал, поворачивал, как бык наш испугался, хвост задрал и деру. Я аж диву далась. Вот так, девонька, и оборонилась.
Облегчение пришло, когда стадо, выев траву вокруг лесничьего дома, увалило по речке в глубь распадка, откуда вечером Иван или отец пригоняли скотину, оседлав Карюху или Гнедуху. Но все же один раз под вечер случилось.
…Бежал Ванюшка, обеспамятев, обессилев от крика и страха, и чуял, что не успеет открыть тяжелую калитку, не успеет и заскочить на высокий заплот, и на счастье его, услыхав крик, выбежал со скотного двора отец, тут же схватил подвернувшиеся березовые стожни, которыми метают сено в зарод, и так навернул по бычьей хребтине, что трехрогие стожни хряснули посередине, а бык передними ногами упал на колени. Ванюшка с разгона залетел на отцовы руки, обхватил шею и прижался всем дрожащим телом, и плакал, плакал, только и выговаривая синими, трясущимися губами:
— Папа, папочка, родненький, папочка…
— Ну, ладно, ладно, успокойся, успокойся, — у отца, что было так неожиданно, вдруг заблестели слезами глаза, а голос дрогнул и осел в сип. — Не бойся, не бойся, — отец досадливо кашлянул, видимо, смутившись
12
Кончилось то леточко, отелилась зимой Майка, и по избе, раскатываясь на половицах тоненькими ножками, застукал копытцами телок, то тыкаясь мордочкой в материны колени, то в ребячьи животы в нетерпеливом поиске коровьей титьки. Тут еще за покос вышли ладные деньги, и отец посмеивался: мол, если еще ты, Аксинья, парнишонка нам принесешь, кругом доход будет, сплошной прибыток.
Кануло удинское леточко, жизнь опять пошла на старый лад, с отцовскими пьяными скандалами, с материными слезами, с ее исступленными ночными молитвами. Ни брюк, ни формы Таньке, ни шубенки Верушке — ничего ребятам не выгорело, хотя они, в надежде на эти подарки, перетаскали из лесу уйму грибов, набрали ведер пять голубицы и ведра два брусники, даже маленькая Верушка и та подсобляла, выбирая из ягоды лист. Тут еще отец смастерил из старого ведра гаевун, и мать за два дня набила ведер шесть или семь голубицы. Так что по осени отец сдал в столовую два лагуна груздей и бочку ягоды, и, как уж было в заводе, запил-загулял на радостях, выручка мигом и улетела в его, как ругалась осерчавшая мать, луженую глотку. Телка, до срока отбив его от коровьего вымени, спьяну выменял в соседнюю деревню на плоскодонный бат, потому что своя лодка совсем отрухлявела.
И вот спит сейчас Ванюшка, убежав от пьяного отца, а рядышком Майка жует свою вечную жвачку и, может быть, видит цветастые видения, какие, то светлея, то темнея и почти чернея, исходят от спящего парнишки; исходят, клубятся радужным туманом, растепляя и оживляя сонную стайку. А кока Ваня уехал на лесной кордон, а крестничка не взял… Перед тем как уснуть, Ванюшка долго и слезливо разглядывал видения, наплывающие из далекого приречной распадка: тальниковая корчажка и юркие гальяны, вечерние беседы за бурятским зеленым чаем и пахучие сырые грузди, ленок и запахи прелого тальника и тины, дымокуры из сухого коровьего назьма-хохира, в дыму которых спасались от гнуса телки и коровенки, и разъяренный шлыковский бык, – он вспоминался уже без страха, умиленно, словно был таким же родным, как и всё, что виделось, слышалось, радостно переживалось в то канувшее покосное лето. И то ли он припоминал его, то ли оно уже снилось ему, потому что Ванюшка весь без остатка уносился в голубоватые, зеленоватые, мерцающие цветами, клубящиеся видения. Из этих же видений вызрел причудливый, негаданный сон, куда явились ранешние Ванюшкины думы и подслушанные разговоры отца с кокой Ваней.
В ночных видениях все происходило скачущими пятнами, короткими вспышками и почти беззвучно; но потом, на много рядов прокрутившись в дневном Ванюшкином сознании, видения сцепились, выстроились в череду, зазвучали разговорами. Таким, уже довоссозданным в воображении, он и запомнил сон, таким его поведал и своему дружку Пашке, когда они, отрыбачив на вечерней зорьке, полеживали возле тихого костерка среди глухой и беззвездной ночи.
Увиделся лесной кордон, но не тот, где лесничал кока Ваня, а отцовский, где одно время жила семья Краснобаевых; проступили из сумрака большой дом с четырехскатной крышей, золотящийся в закатном свете, тесовые ворота, подвешенные на дородные, лиственничные вереи, бревенчатый заплот, забуревшие жердевые прясла скотного двора, приземистые стайки и стаюшки, крытые корьем, и над всем этим, будто зависнув в синеве предосеннего неба, — вершины сосен по хребту, плавно изогнутым гребешком охватившие усадьбу.
— Ну, сына, хва лежать, траву мять, эдак и пролежни на боках пойдут, — присев на корточки, отец закручивает махорку, по-хозяйски оглядывая лес, сбежавший с хребта в широкую падь, где извивается речка Уда. — Соснул малость, передохнул, пора и за дело браться. А то пока шель-шевель, глядишь, уже и стемнеет. Будем с тобой на пару лес сторожить, обходы делать. Ты уж большой вырос, подсобляй. Одному, паря, тяжело стало, да и глаза худые. А тут глаз да глаз нужен. Тайга, — отец вольным отмахом руки показал на густой, заматеревший березняк, подле него на сухом взлобочке и лежал Ванюшка, дивясь, как, вымахнув из сплошного папоротника, высоко и стремительно до звона в ушах летят в небо белые, с рябинкой, гладкие стволы. — А народ пошел вольный, баловный, так и стригут глазами, где бы чего срубить под шумок.