Не стреляйте в белых лебедей
Шрифт:
— Полтора? — ахнул Егор. — Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается.
— Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески.
— Не хошь — как хошь, — сказал середник. — Ходи грязный.
И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:
— Мужики! Эй, мужики! Остановились.
— Два рубля с полтинничком…
—
И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:
— Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились:
— Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты — верть да круть, круть да верть.
— Несерьезный ты мужик. Так оно получается.
— Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же?
— А как хочешь.
К углу направились, за рынок. Закричал Егор:
— Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку.
Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других — таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал:
— Давай за все про все…
— Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию.
Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и — с подарками. Кому — ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил:
— Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает.
— Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился?
Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал:
— Все! Хоть день, да беспечально!
— Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика — два ста. А где еще один ста?
— Я голова, я удумаю.
— Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный… Выхватил Егор из кармана деньги, затряс:
— Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб… Да я, я первый свои последние в купель ту огненную…
— Егорушка-а!
Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую.
— Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только
Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал:
— Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею.
Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел — ничего он сейчас не жалел! — а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты,
О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и — главное — за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И — уважения. Хоть немного.
И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька.
— Сынок…— И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: — Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит.
— Я знаю.
Колька прошел к столу и сел на материно место— на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову.
— Ты сядь, тятя.
Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал:
— Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват.
— Ты? Как так выходит?
— Не остановил тебя вовремя, — вздохнул Колька. — Ты ведь у меня заводной товарищ, верно?
— Верно, сынок. Правильно.
— Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди. Ты на меня гляди, ладно? Как прежде.
Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть. Еле-еле совладал:
— Чистоглазик ты мой…
— Ну, ладно, чего там, — сердито сказал Колька и отвернулся.
И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг ласвербило и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба молчали: и отец, и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами:
— Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо как у слона.
К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева подарки, справа — пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в обзаведении не имелось):