Не стреляйте в белых лебедей
Шрифт:
— В полном, Федор Ипатыч, — подтвердил Егор. — Улыбался.
— К Черному озеру ходили?
— Ходили. Там… это… туристы побывали. Лес пожгли маленько, набедили.
— И тут он улыбался, лесничий-то? Егор вздохнул, опустил голову, с ноги на ногу перемялся. И надо было бы соврать, а не мог.
— Тут он не улыбался. Тут он тебя поминал.
— А когда еще поминал?
— А еще порубку старую на обратном конце нашли. В матером сосеннике.
— Ну, и какие же такие будут выводы?
— Насчет выводов мне не сказано.
— Ну, а на порубку-то кто их вывел? Компас,
— Сами вышли. На обратном конце.
— Сами, значит? Умные у них ноги. Ну-ну.
Федор Ипатович сидел на крыльце в старой рубахе без ремня и без пуговиц — враспах. Подгонял топорища под топоры: штук десять топоров перед ним лежало. Егор стоял напротив, переступая с ноги на ногу: в кошелке брякала пустая пол-литра.
Стоял, переминался, глаза отводил тот, кто в долг просит, тот загодя виноват.
— Все, значит, сами. И туристов сами нашли и порубки старые: ловко. Умные, выходит, люди, а?
— Умные, Федор Ипатыч, — вздохнул Егор.
— Так, так. А я глянь, чего делаю. Я инвентарь чиню: его по описи передавать придется. Ну, так как скажешь, Егор, зря я его чиню или не зря?
— Так чинить — оно не ломать. Оно всегда полезное дело.
— Полезное говоришь? Тогда слушай мой вывод. Вон со двора моего сей же момент, пока я Пальму на тебя не науськал! Чтоб и не видел я тебя более и слыхом не слыхивал. Ну, чего стоишь, переминаешься, бедоносец чертов? Вовка, спускай Пальму! Куси его, Пальма, цапай! Цапай!
Тут Пальма и впрямь голос подала, и Егор ушел. Нет, не от Пальмы: сроду еще собаки его не трогали, Сам собой ушел, сообразив, что денег тут не одолжат. И очень поэтому расстроился.
Вышел со двора, постоял, поглядел на петуха, что топором его был сработан. Улыбнулся ему, как знакомому, и враз расстройство его пропало. Ну, не добыл он денег на угощение, ну, стоит ли из-за этого печаловаться, раз с крыши петух орет, а в лесу дева белая волосы расчесывает? Нет, Федор Ипатыч, не достигнешь ты теперь до обиды моей, потому что во мне покой поселился. Тот покой, который никогда не посетит тебя, никогда тебе не улыбнется. А что денег нет и людей принять не могу, так то пустое. Раз деву они мою поняли, так и это они поймут.
И, подумав так, он с легким сердцем и пустой кошелкой потрусил к собственному дому. И пустая бутылка весело брякала в такт.
— Товарищ Полушкин! Полушкин! Оглянулся: Яков Прокопыч. С лодочной, видать, станции: ключи в руке несет.
— Здоров, товарищ Полушкин. Куда поспешаешь-то?
Сказал Егор, куда поспешает.
— Гость важный, — отметил Яков Прокопыч. — А кошелка пустая. Нескладность.
— Чайком побалуются.
— Нескладность, — строго повторил Яков Прокопыч. — Однако, если по-соседски, то можно рассудить. Я имею непочатую банку селедки и заход в магазин с твоей пустой кошелкой. А ты имеешь важного гостя. Пойдет?
— Что пойдет-то? — не понял Егор. Яков Прокопыч с упреком посмотрел на него. Вздохнул даже, коря за несообразительность.
— Знакомство.
— Ага!
– сказал Егор. — С тобой, что ли?
— Я прихожу со всем припасом из магазина. Ты мне радуешься и знакомишь. Как бывшего справедливого начальника.
—
— Это ты молодец, товарищ Полушкин,-с чувством отметил Яков Прокопыч, забирая у Егора пустую кошелку. — Лесничий — птица важная. Ежели она не перелетная, конечно.
С тем они и расстались. Егор припустил домой, где уже вовсю кипела картошечка. А через полчаса появился и сам Яков Прокопыч с тяжелой кошелкой, в которой уже не брякало, а булькало. На Якове Прокопыче был невероятно новый костюм и соломенная шляпа с дырочками.
А фокус состоял в том, что Яков Прокопыч очень любил знакомиться с людьми, занимающими пост. И чем выше был пост, тем больше любил. Даже хвастался:
— У меня секретарь знакомый. И два председателя.
И неважно для него было, чего они там председатели, а чего — секретари. У него свой табель был.
И нового лесничего он точно вычислил: чуть повыше директора совхоза и чуть пониже инструктора райкома. А личные качества Юрия Петровича Чувалова не интересовали Якова Прокопыча. Ну зато, правда, он никаких благ от него получать и не рассчитывал. Он бескорыстно знакомился.
— Строгости соблюдаем мало, — говорил он за столом. — Много стало отвлечения в нашем народе. А вот берем мою жизнь: что в ней главное? Главное в ней — что нелепо. Но я же один, и мне не радостно. Что-то мне, дорогой, уважаемый товарищ, не радостно. Может, я чего не достиг, может, я чего недопонял, не знаю. Знаю, что вхожу в возраст, сказать научно, без полною к себе уважения. Непонятность.
Юрий Петрович с трудом поддерживал его возвышен ную беседу, а Егор и вовсе не слушал. Он счастлив был, что в его доме сидят хорошие, веселые люди и что Харитина, с работы вернувшись, грудь свою выпятила совсем по другому поводу.
— Гости вы наши дорогие, здравствуйте! Нонна Юрьевна, красавица ты моя, зарумянилась-то как на нашем солнышке! Налилась, девушка, что яблочко, вызрела!
И с Нонной расцеловалась, и Егора уважительно звала, и из тайников своих конфеты с печеньем выгребла. А потом увела Нонну Юрьевну на кухню. О чем они там говорили, он не знал, но не пугался, потому что в хорошее верил торопливо и радостно. Не знал, что строгая, шумная и сильная жена его на табурет рухнула и заплакала вдруг тихо и жалобно:
— Силушек моих нет, Нонна ты моя дорогая Юрьевна. Измотал меня муж мой, измучил и снов лишил. Пусть бы лучше пил он ежедень, пусть бы лучше бил он меня, пусть бы лучше на чужие юбки поглядывал. Годы идут, дети растут, а крепости в жизни нашей нету. Никакой нету крепости, девушка. И сегодня нету, и завтра не будет. А можно ли без семейной крепости да людской уважительности детей выпестовать? Мать тело питает, отец — душу, так-то мир держится. А коли в семье разнотык, коли я, баба темная да немудрая, и за мать и за отца, и хлебом кормлю и душу креплю, так беда ведь то, Нонна Юрьевна, горе горькое! Не скрепим мы, бабы, душ сынов наших. Крикливы мы, да отходчивы, слезливы, да ненаходчивы. Весь день в стирках да стряпне, в тряпках да белье, а на кухне мужика не вырастишь.