Небо и земля
Шрифт:
Старик растрогался и, забыв недавние обиды, сказал просто:
— Разве можно на него сердиться? Прямей его человека не знаю.
И снова стал рассказывать, уже не обращая внимания на Тентенникова, а тот, успокоившись, листал альбом.
Разговор с Иваном Быковым был для старика интересней, — вспоминали оба Дальний Восток, своеобычную природу этого действительно далекого края, где летчик впервые получил боевое крещение, а Победоносцев с увлечением рассказывал о днях, когда боролся с чумной эпидемией, о горе, которое тогда видел на маньчжурской стороне, китайском народе и его будущем.
— Китай напоминает мне нашего русского богатыря Илью Муромца. Долго ждать пришлось Илье, пока настало время его подвигов, — зато уж потом как пошел он шагать! То же и с Китаем
Когда время подошло к десяти, старик вспомнил, что ему пора ложиться спать, и, обняв дочь на прощанье, зашаркал ногами по комнате.
— Завтра утром спите подольше. Дождь будет с утра, — ни тебе погулять, ни на балконе посидеть: я — ревматик, и мой барометр не наврет…
С его уходом в комнате стало оживленней. Женщины сидели на диване и вязали, а мужчины курили и вели беседу на свою излюбленную тему — о самолетах, о летчиках, о мировых рекордах. Свияженинов с особенным вниманием глядел на Ваню: от этого человека в значительной степени зависел успех его начинаний за последние годы. Ваня начал свою летную жизнь радистом, а с Халхин-Гола вернулся водителем самолета. За боевые заслуги он был награжден орденом Красной Звезды.
Потом Ваня снова удивил друзей: ушел на завод испытателем новых машин. Случилось это после того, как он подружился с Свияжениновым. Где и как возникла их дружба, они оба никогда не рассказывали, а Тентенников сразу решил: где-нибудь поругались, вспылили до чертиков, а потом этой самой своей прямотой и резкостью понравились друг другу и уже не могли дня провести в разлуке. Сегодня Свияженинов впервые рассказал о начале своей дружбы с Ваней.
— Я тогда сдавал новую машину. Первое испытание прошло трагично: летчик разбился вместе с машиной. Собрались, стали обсуждать, летчики на меня напали, и всех яростней — Ванюша. Мы с ним поругались. Он чуть не с кулаками на меня лез. Прошло полгода, кое-что я в машине обдумал по-новому, но вообще убедился в своей правоте. А Ваня и смотреть на меня не хочет. Обсуждаем снова… Ваня берет слово — и сразу тысяча упреков. Вот, думаю, дела. Стали говорить о верткости машины. Ваня — опять свое: «На такой разве вывернешься? Гробиться — и только». Другие летчики его поддержали, я тогда говорю: «А не просто ли вас заело потому, что риск пугает?» Ну, тут уж Ванюшка на меня волком посмотрел… «А чтоб вы, товарищ Свияженинов, так не думали, я вам докажу, что я прав. Сам полечу». Я разозлился — и ему в ответ: «Согласен. Только парашют с собой понадежней берите. А то, если разобьетесь, — меня винить будут». Он слова в ответ не сказал, — так рассердился. А потом после полета, когда я подошел к нему на аэродроме, он вдруг хорошо, знаете, улыбнулся и руку мне протянул. «Выходит, товарищ Свияженинов, что мы, летчики, ошиблись, а машина ваша действительно хороша…» С того самого дня и началась наша дружба. И так уж повелось: как только очередную машину сдаю, первым её всегда испытывает Ванюшка…
— Теперь о старых спорах даже приятно вспомнить, — сказал Ваня. — Больше начинаешь человека ценить, когда чувствуешь в нем силу характера, волю. Иные люди как кисель: хоть с ними легко и весело, а уйдет такой из твоей жизни — и не заметишь даже. А другой — ершист, горяч, с ним и пяти минут спокойно не проведешь, а ведь вот, гляди же, как любишь его…
— И мы не сразу сдружились, — сказал Быков, вспоминая первое знакомство с Тентенниковым и Глебом Победоносцевым. — Особенно с твоим братом порою Тентенников не ладил, — сказал он, обращаясь к Елене Ивановне.
— Зато теперь о нем каждый день вспоминает, — отозвалась она.
Было как-то удивительно хорошо в тот вечер. Словно из какого-то давнего забытого сна снова приходило на память пережитое. После долгих лет снова собрались они вместе, на старой квартире, за тем же самым столом, за которым сиживали в давно прошедшие годы. И только Глеба да Николая Григорьева, убитого антоновцами в конце гражданской войны, недосчитывались сегодня. Большое победоносцевское гнездо было сейчас в сборе. Но по тому, что
Елена Ивановна прислушивалась к разговорам этих таких дорогих и близких ей людей с каким-то необыкновенным волнением. Каждое произнесенное слово казалось ей уместно сказанным именно сегодня.
Словно итог жизни подводился в сегодняшний вечер, и велико в ней было чувство благодарности к друзьям минувших лет. Человеку суждено с первых лет жизни узнавать горе утрат, томиться в разлуке, искать утешения в своих печалях и все-таки ясней помнить только хорошее, светлое. Так и Елене Ивановне, за далью прожитых лет, огорчения и волнения давней поры казались смешными и вздорными, а главное — чувство любви к мужу, к приемному сыну, к сварливому, но доброму отцу, к взбалмошному богатырски-размашистому Тентенникову — с годами становилось сильней и крепче. Буря, бушевавшая в начале столетия, подхватила их когда-то, закружила в вихревом порыве, хотела разделить, разлучить, раскидать навсегда в разные стороны. Прошли годы — и сквозь сотни преград они пробились друг к другу, снова нашли родных, расселились по квартирам, растопили в первый раз печь на новом месте, спекли в первый раз хлеб (запах этого свежего, румяного ржаного каравая с подгоревшей коркой и доныне помнился Елене Ивановне), и в пламени печи была теплота внезапно наступившего покоя, который, как казалось Елене Ивановне, был им сужден надолго.
Жизнь окружавших её людей была с самых первых дней полна риска, поисков, безумной отваги, споров, сложных расчетов, непрерывного движения. Но все то настоящее и большое, что случалось с её близкими, становилось дорогим и ей, хоть жило в её душе каким-то особенным, незабываемым светом, — о том, что происходило с ними, она узнавала только тогда, когда тяжелое было уже позади. Но кто мог понять её мученья в дни разлуки? Быков и Тентенников где-нибудь в дальнем полете… С каким волнением ловила она газетные извещения о перелете, как волновалась, когда на несколько дней вдруг исчезали сводки в газетах… И не догадывались они, пожалуй, обо всем, что переживала она в отгремевшие годы… Нет, она никогда не считала себя героиней, она просто жила так, как складывалась жизнь, работала в технической библиотеке при заводе, составляла списки рекомендуемой литературы для стахановцев и инженеров — и довольна была своим скромным трудом… А уж если бывали в их жизни изменения, то они зависели от воли и решения мужа… Так случилось и теперь, с поездкой в Ленинград. Но после вечера в родной, старой, милой, несколько запущенной квартире, она была рада перемене обстановки, и ей стало казаться, будто именно здесь и должна была завершиться их жизнь. Может быть, нужно окончательно переехать сюда, поселиться в отцовской квартире и — благо у неё нет детей, а приемный сын уже стал взрослым, женатым человеком — помочь старику-отцу, скрасить его одинокую старость…
Часу во втором, наконец, закончили затянувшуюся беседу, и все разошлись по своим комнатам, а Быков и Елена Ивановна долго еще молча сидели в столовой, и, изредка отрываясь от своего вязания, Елена Ивановна видела спокойное, словно помолодевшее лицо мужа, так любившего перемену обстановки, странствия, полеты, простор бесконечных дорог. Что касается Елены Ивановны, она была решительно домоседкой. И сейчас она уже обдумывала, как надо переставить мебель в столовой, и какой новый абажур нужно повесить, и как надо перелицевать занавески, выцветшие за много лет на северном солнце.
С Варшавского вокзала уезжали веселой и шумной компанией. Тентенников неожиданно расчувствовался и, отозвав Елену Ивановну, вдруг спросил, застенчиво улыбаясь:
— Помнишь, Лена, ты мне стихи читала о поздней любви?
— Стихи? — удивилась Елена Ивановна; за многие годы впервые услышала она, как Тентенников произносит это слово.
— Не помню, как звали поэта. А стихи ладные были.
— Если бы ты сказал, чьи стихи, мне легче было бы вспомнить…
— А ты вспомни…