Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
Три месяца спустя: «Разговор с женой все о том же, о том, чтобы отказаться от права собственности на сочинения; опять то же непонимание меня. «Я обязана для детей…» Не понимает она и не понимают дети, расходуя деньги, что каждый рубль, проживаемый ими и наживаемый книгами, есть страдание, позор мой. Позор – пускай, но за что ослабление того действия, которое могла бы иметь проповедь истины. Видно так надо. И без меня истина сделает свое дело».
Еще через несколько дней: «И вчера… был разговор с женой о напечатании письма в газетах об отказе от права авторской собственности. Трудно вспомнить, а главное, описать все, что тут было» (в оригинале следующие 19 строк зачеркнуты, неразборчивы).
Софья Андреевна отнеслась к намерению мужа с необычной нервностью. В минуту раздражения она готова была на отчаянный шаг и после одной бурной сцены, вероятно, описанной, а потом уничтоженной в приведенной выше записи дневника Льва Николаевича, решила покончить с собой. Она пошла на станцию Козлову-Засеку, чтобы лечь под поезд. Случайная встреча по дороге с А. М. Кузминским, мужем сестры, спасла ее от гибели.
Но ничто не в силах было изменить твердого решения Льва Николаевича. В июле 1891 года он послал жене два проекта отречения, – или от ее имени, или от его. Но Софья Андреевна не опубликовала их. В сентябре же он составил новое, от себя лично, с перечислением всех произведений последнего периода (в первом списке не было «Смерти Ивана Ильича») и отправил его Софье Андреевне в Москву для опубликования в газетах. В сопроводительном письме он мягко уговаривает жену подчиниться его решению.
«Посылаю тебе письмо в редакцию без исключения «Ивана Ильича». Сколько я ни думал и ни старался, без «Ивана Ильича», т. е. с этим исключением, заявление это теряет всякий смысл. А не посылать заявления очень мне тяжело, особенно теперь, когда 13 том разошелся и печатается или готовится к печати новый.
Пожалуйста, голубушка, подумай хорошенько «с Богом» (я называю «с Богом» так, как думает человек перед смертью, в виду Бога) и сделай это с добрым чувством, с сознанием того, что тебе самой это радостно, потому что ты этим избавляешь человека, которого ты любишь, от тяжелого состояния. Потерь тут никаких, я думаю, тебе не будет, но если бы и было, то тем это должно быть тебе радостнее, потому что только тогда дело доброе – доброе, когда сделана хоть какая-нибудь жертва. А то что же? На тебе, Боже, что мне
Ну вот, помоги тебе Бог сделать, как тебе лучше для себя. Но только не делай ничего с дурным чувством. Во мне же к тебе ни в том, ни в другом случае, кроме доброго чувства к тебе – никаких нет и не будет».
В дневнике Толстой отметил: «Писал я ей вчера письмо, прося ее послать в редакцию мое письмо об отказе от прав авторских. Не знаю, что будет».
По возвращении Софьи Андреевны из Москвы в Ясную Лев Николаевич записал: «Соня вернулась хорошо. Я мучался ее молчанием о письме. Но оказалось, что она согласна».
Согласие Софьи Андреевны было вынужденным. Она никогда не могла помириться с этим шагом и даже после смерти Льва Николаевича, при составлении кратких редакционных примечаний к письмам мужа, она с трудом сдержала упрек, поясняя, что считала «несправедливым обездоливать многочисленную и так не богатую семью» и что Лев Николаевич намерение свое выполнил без ее участия, от себя лично.
Борьба за правду и борьба за семью была менее ожесточенной при разделе имущества. Но она более трагична.
По религиозным мотивам Лев Николаевич отказался от первоначальной мысли передать все в общее пользование и, чтобы сохранить любовь окружающих, согласился на раздел имущества среди детей. Он ничего не предпринимает, ни за что внешнее не борется, и его пассивное сопротивление подрывает энергию Софьи Андреевны, которая находит в «этом разделе что-то грустное и неделикатное» по отношению к мужу. Но, несмотря на некоторую связанность, Софья Андреевна одобряет семейное начинание, всячески помогая его осуществлению. Некоторые из детей, непосредственно заинтересованные, получающие реальные выгоды от раздела, проявили к нему самый живой интерес. С отцом осталась одна Мария Львовна, за это перенесшая немало упреков от остальных.
По утверждению биографа Бирюкова, последним толчком, побудившим Толстого согласиться на раздел, послужило событие, имевшее место в Ясной Поляне зимой 1890 года. Управляющий поймал мужиков в краже леса; их судили и присудили к шести неделям острога. Они приходили к Софье Андреевне просить, чтобы их помиловали, и Софья Андреевна сказала, что ничего не хочет и не может для них сделать.
«Лев Николаевич, узнав об этом, сделался страшно мрачен, и вот 15 декабря ночью у него с Софьей Андреевной был крупный разговор; и он снова убеждал ее все раздать, и говорил, что она пожалеет после его смерти, что не сделала этого для счастья их и всех детей. Он говорил, что видит только два выхода для своего спокойствия; один – это уйти из дома, о чем он и думал и думает, а другой – отдать всю землю мужикам и право издания его сочинений в общую собственность. Он говорил Софье Андреевне, что если бы у нее была вера, она сделала бы это из убеждения. Если бы была любовь к нему, то из-за нее она сделала бы это и, наконец, если бы у нее было уважение к нему, то она постаралась бы, оставя все так, как есть, не делать ему таких неприятностей, как эта».
По дневнику Софьи Андреевны этот случай представляется в несколько ином виде. Софья Андреевна записывает 11 декабря 1890 года: «Во время обеда Левочка мне сказал, что меня ждут те мужики, которые срубили на Посадке 30 берез и которых вызывают на суд. Всякий раз, как мне говорят, что меня ждут, что я должна что-то решать, на меня находит ужас, мне хочется плакать, и точно я в тиски попадаю, некуда выскочить, это навязанное мне по христианству хозяйство, дела, это самый большой крест, который мне послан Богом. И если спасение человека, спасение его духовной жизни состоит в том, чтобы убить жизнь ближнего, то Левочка спасся. Но не погибель ли это двум?»
13 декабря.
«Сегодня узнала, что мужиков присудили на шесть недель острога и 27 рублей штрафа. И опять спазмы в горле, и весь день плакать хочется; главное, себя жалко; зачем же это моим именем надо делать зло людям, когда я не чувствую, не желаю и не могу любить никакого зла. Даже с практической точки зрения ничто не мое, а я какой-то бич!»
15 декабря.
«Левочка еще более мрачен и не в духе от приговора. Ясенских мужиков в арестантские роты за срубленные в Посадке деревья. Но когда это случилось и приехал урядник, я спросила Левочку, что делать, составлять ли акт? Он задумался и сказал: «Пугнуть надо, а потом простить». Теперь оказалось, что дело уголовное, и простить нельзя, и, конечно, опять я виновата. Он сердит и молчалив, не знаю, что он предпримет. А мне тоскливо, больно и, как говорится, «вот как дошло». Думала нынче поехать к Илье, проститься со всеми и спокойно лечь где-нибудь на рельсы».
16 декабря.
«Когда случится такая история, как прошлую ночь, я вижу, что я ошиблась, потеряла какую-то центральность и сделала больно Левочке – совсем нечаянно. История эта, как и надо было ожидать, вышла из-за осужденных на 6-недельный арест мужиков за срубленные в Посадке деревья. Когда мы подавали жалобу земскому начальнику, мы думали простить после приговора. Оказалось уголовное дело, – отменить наказание нельзя, и Левочка пришел в отчаяние, что из-за его собственности посадит мужиков Ясенских. Ночью он не мог спать, вскочил, ходил по зале, задыхался, упрекал, конечно, меня и упрекал страшно жестоко. Я не рассердилась, слава Богу, я помнила все время, что он больной. Меня ужасно удивляло, что он все время старался разжалобить меня по отношению к себе, и как ни пытался, но ни разу не было настоящего сердечного движения, хотя бы краткого, – перенестись в меня и понять, что я совсем не хотела сделать больно ему и даже мужикам-ворам. Это самообожание проглядывает во всех его дневниках… После тяжелой ночи, упреков и разговоров, весь день камень на душе и тоска».
Снова встал вопрос, как быть с имуществом, которое тяготит Льва Николаевича. Он предложил разделить его между наследниками и сам наметил доли.
О душевном состоянии Толстого есть указания в дневнике и письмах.
«Я должен буду подписать бумагу, дарственную, которая меня избавит от собственности, но подписка которой будет отступлением от принципа. Я все-таки подпишу, потому что, не поступив так, я бы вызвал зло».
«Мне приходится отступиться от прежнего намеренья – не признавать свое право на собственность, приходится дать дарственную. Маша отказывается, разумеется, и ей неприятно, что ее отказ не принимают серьезно. Я ей говорю: «Им надо решить: хорошо или дурно иметь собственность, владеть землей от меня? Хорошо или дурно отказаться?» И они знают, что хорошо. А если хорошо, то надо так поступить самим. Этого рассуждения они не делают. А на вопрос о том, хорошо ли или дурно отказаться, не отвечают, а говорят: «Она отказывается на словах, потому что молода и не понимает». Как мне тяготиться жизнью, когда у меня есть Маша». – «Я с радостью чувствую, что люблю ее хорошей, божеской, спокойной и радостной любовью».
«Приезжают все сыновья – раздел. Очень тяжело и будет неприятно. Помоги, Отче, держаться, т. е. помнить, что я живу перед тобой».
«Дома не весело: раздел. Что-то нехорошо мне на душе. Все отношение с женой. Раздел, который ее занимает».
«Полтора месяца почти не писал. Был в это время в Бегичевке и опять вернулся и теперь опять больше двух недель в Ясной. Остаюсь еще для раздела. Тяжело, мучительно, ужасно. Молюсь, чтобы Бог избавил меня. Как? – Не как я хочу, а как хочет он. Только бы затушил он во мне нелюбовь. Вчера поразительный разговор детей. Таня и Лева внушают Маше, что она делает подлость, отказываясь от имения. Ее поступок заставляет их чувствовать неправду своего, а им надо быть правыми, и вот они стараются придумывать, почему поступок нехорош и подлость. Ужасно. Не могу писать. Уж я плакал, и опять плакать хочется. Они говорят: «Мы сами бы хотели это сделать, да это было бы дурно». Жена говорит им: «Оставьте у меня». Они молчат. Ужасно! Никогда не видал такой очевидности лжи и мотивов ее. Грустно, грустно, тяжело мучительно».
«Кажется, что запутался, живу не так, как надо (это даже наверное знаю), и выпутаться не знаю как: и направо дурно, и налево дурно, и так оставаться дурно. Одно облегчение, когда подумаешь и почувствуешь, что это крест, и надо нести. В чем крест, трудно сказать, – в своих слабостях и последствиях греха. И тяжело, тяжело иногда бывает. «Нынче часа три ходил по лесу, молился и думал: хорошая молитва: «Иже везде сый и вся исполняяй, приди и вселися в (ны) меня и очисти меня от всякий скверны и победи во мне скверного и зажги меня любовью»…
«Причина моей тоски и физическая, должно быть, и нравственная: вчера был с детьми Таней и Левой разговор по случаю раздела. Я застал их на том, что они напали на Машу, упрекая ее в том, что она отказывается от своей части. И мне было очень грустно. Я никого не обижал, не сердился, но не люблю. И тяжело».
Акт о разделе был подписан Львом Николаевичем весной 1891 года. Но все процедуры окончились, и он вошел в законную силу только 28 сентября следующего года [272] . По этому разделу Ясная Поляна отошла Софье Андреевне и младшему сыну Ивану.
Отречение от прав литературной собственности и семейный раздел совпали с работой Льва Николаевича на голоде.
Как известно, он принимал большое участие в помощи голодающим. Но мы не предполагаем подробно останавливаться на этой деятельности Толстого и коснемся ее лишь с чисто личной стороны, проследим по отрывочным документам отражение события в семейных отношениях.
Домашние тревоги и расхождения с мужем в главном – в оценке любви – сказались на душевной жизни Софьи Андреевны. Что-то истерическое все больше и больше проявляется в ее настроении.
«У меня с конца августа навалился камень на сердце, и с тех пор я все его чувствую, – пишет Софья Андреевна сестре, – никак не отделаюсь ни от тоски, ни от вечного беспокойства и просто, физически, все меня душит, сердце и пульсы бьются, почти не сплю. Сама не знаю, отчего. Мне кажется, что ни покой, ни энергия, никогда ко мне больше не вернутся, точно надломилась я. Да и было с чего!» «Если б ты меня увидала, ты бы удивилась, сколько от меня унесло здоровья все мое тревожное осеннее состояние. Я все задыхаюсь, а по ночам лихорадит, в виске невралгия». «Я лишняя, ненужная и мешающая… Так яснее и яснее, что надо уйти из жизни. Умри Ваничка, и никому не нужна».
А тут грозные вести о грядущем голоде. «Рассказывали о голодающих, – пишет она мужу, – и опять мне все сердце перевернуло, и хочется забыть и закрыть на это глаза, а невозможно; и помочь нельзя, слишком много надо. А как в Москве ничего этого не видно! Все то же, та же роскошь, те же рысаки и магазины, и все всё покупают и устраивают, как и я, пошло и чисто свои уголки, откуда будем смотреть в ту даль, где мрут с голода. Кабы не дети, ушла бы я нынешний год на службу голода, и сколько бы ни прокормила, и чем бы ни добыла, чем так смотреть, мучаться и не мочь ничего делать». «Чувствуешь себя виноватой каждую минуту, что тебе тепло и сыто, а бессилие помочь полнейшее».
Если у Софьи Андреевны голод вызывает покаянное и несколько сентиментальное настроение, то для Льва Николаевича это несчастье служит новым грозным напоминанием, новым упреком, новым призывом к действию. Еще в июне он записал: «После обеда грустно, гадко на нашу жизнь, стыдно; кругом голодные, дикие, а мы… стыдно, виновато, мучительно». В сентябре, после многих сомнений, он решил ехать в голодную губернию и вместе со старшими детьми вести работу по кормлению голодающих.
Намерение мужа встретило протест Софьи Андреевны. Сначала она согласилась, но потом увидела, что это несет с собой новые лишения для семьи, так как Лев Николаевич и дети принуждены будут жить зиму не в Москве. «Голод, гораздо худший, чем ожидали, тяжелым камнем лежит на ней», она искренне грустит, она охотно принимает участие в филантропической деятельности, но не может идти на личные лишения, на перебой в текущей жизни близких. Софья Андреевна и без того очень нервна, и теперь она не в силах удержаться от протеста. Ей страшно за них, и это все.
Лев Николаевич записывает в дневнике: «Соня нездорова и не в духе, и я тоже. Ночь почти не спал. Утром я сказал о том, что здесь есть дело, кормление голодающих. Она поняла, что я не хочу ехать в Москву. Началась сцена. Я говорил ядовитые вещи. Вел себя очень дурно. В тот же день вечером поехал в Тулу… Вернувшись домой, нашел готовность к примирению, и примирились».
Из письма Софьи Андреевны к сестре: «О голоде, зиме, планах – не говорим ничего. Вчера несколько раз утром заговаривали – я так рыдала, и вообще так у меня нервы плохи, бессонница и грустно, что пока оставили все без последствий. Я жду чего-нибудь от судьбы, случая или Бога, что разрешит все вопросы».
Лев Николаевич отправился в глухой уезд Рязанской губернии, Софья Андреевна переселилась в Москву и здесь помогала мужу сбором пожертвований. Тревоги не оставили ее, и ко Льву Николаевичу у нее проявляются то нежность, то упрек. А он ждет душевного согласия, с радостью ловит каждый намек, отвечает жене с искренней теплотой и твердо делает то, что считает должным.
«22-го уехала Соня… Перед отъездом она поговорила со мной так радостно, хорошо, что нельзя верить, чтоб это был тот же человек».
«Ах, как хочется, чтобы письмо это застало тебя в хорошем духовном состоянии, милый друг. Буду надеяться, что это так, и завтра – день прихода почты – буду с волнением ждать и открывать твое письмо. Ты пишешь, что ты остаешься одна, несчастная, и мне грустно за тебя».
«Утром пробовал писать… Ничего не шло. Тем более, что получены были письма, из которых вижу, что Соня очень страдает, и мне очень, очень ее жалко. Чувствую, что я не виноват перед ней, но она считает меня виноватым, и мне очень, очень жалко ее».
«Вчера, прочтя твои письма, страшно захотелось тем сердцем, которое ты во мне отрицаешь, не только видеть тебя, но быть с тобой».
«Не успел написать тебе, и тоскливо все о тебе. Тем более, что Таня сказала, что у тебя шла кровь носом. Неужели опять было дурно? Без ужаса не могу подумать, как тебе одиноко одной. Надеюсь, что не будет припадков, и если будут, ты с мужеством перенесешь их. Насколько тебе нужно для мужества сознание моей любви, то ее, любви, столько, сколько только может быть. Беспрестанно думаю о тебе и всегда с умилением».
«Соня очень тревожна, но отпускает меня, и мы с ней дружны и любовны, как давно не были. Мне ее очень жаль, и я постараюсь поскорей вернуться, чтобы успокоить ее».
«Был в Москве. Радость отношения с Соней. Никогда не были так сердечны. Благодарю Тебя, Отец. Я просил об этом. Все, все, о чем я просил, дано мне. Благодарю Тебя. Дай мне ближе сливаться с волею Твоей. Ничего не хочу, кроме того, что Ты хочешь. Здесь работа идет большая. Загорается и в других местах России. Хороших людей много. Благодарю Тебя».В начале следующего, 1892 года произошло неожиданное событие, до крайности взволновавшее Софью Андреевну.
«Письма о голоде», предназначенные для опубликования в журнале «Вопросы философии и психологии», были запрещены цензурой. Они появились в переводе Диллона в английских газетах. Реакционные «Московские ведомости» в одной из передовиц привели выдержки из них и, допустив неточности в обратном на русский язык переводе, указали на якобы революционное направление этих писем. Статья произвела большой переполох. Ожидались репрессии.
Как обычно за последние годы, Софья Андреевна и Лев Николаевич заняли разные позиции. Перед возможностью внешних осложнений, перед опасностью, нависшей над семьей, Софья Андреевна теряет способность объективной оценки, и, ради спасения своего гнезда, она готова на все. Симпатии Софьи Андреевны всегда были на стороне высшего света, она считалась с его мнением, а теперь, скомпрометированная перед ним, она старается, боясь ареста и ссылки мужа, подчеркнуть лояльность Льва Николаевича, его полезность государству, в этом наивном усердии доходя до бестактности.
Толстой обдумывает в то время «Царство Божие» – решительный приговор всякому государственному строю, но Софье Андреевне сейчас до крайности мешает его духовная работа; ей только важно оградить семью. Наоборот, Лев Николаевич с большим достоинством отнесся к шумихе, поднятой около его имени. Он проходит мимо нее, и ему досадно на жену за ее заискивание перед властью. Но ради спокойствия Софьи Андреевны он составляет сухое краткое опровержение, в котором лично не нуждается совсем.
Ряд писем знакомит нас с ходом событий. Это вариант все той же темы: семья и мир.
Татьяна Андреевна – Софье Андреевне из Петербурга: «Ты знаешь, что собирался Комитет министров, и уже решали предложить выезд за границу, да государь вовремя остановил. Я слышала из разных источников все то же самое: государь обижен, говорил, что я и жену его принял, чего я ни для кого не делаю, и что он не ожидал, что его предадут англичанам – самым врагам нашим, и пр. Я тебе пишу своими словами, только смысл, конечно. Но про предложение выслать за границу упорно еще толкуют, а поэтому я тебе советую: действуй».
Софья Андреевна – мужу: «Измучили меня толки о статье «Московских ведомостей». Таня, сестра, пишет, что был собран в Петербурге Комитет министров, и решили тебя выслать за границу, но что государь отменил, но сказал: «Предал меня врагам моим», и будто очень он огорчен. – «И жену его принял, ни для кого этого не делал». Погубишь ты всех нас своими задорными статьями; где же тут любовь и непротивление? И не имеешь ты права, когда 9 детей, губить и меня и их. Хоть и христианская почва, но слова нехорошие. Я очень тревожусь и еще не знаю, что предприму, а так оставить нельзя».
Ему же: «Весь день вздрагиваю – жду, что вот, вот известие придет, что сделают с нами что-нибудь нехорошее; будет нечто очень печальное: тебя сошлют, у меня будет удар, и дети останутся одни. И за что, подумаешь? Как же не нашли в этой статье ничего предосудительного, когда читали ее в цензуре для журнала «Фил[ософии] и Псих[ологии]». Неужели объяснения «Московских ведомостей», что это революционное движение, могло изменить суть ее? Что может поделать злоба людей».
Через день: «Сейчас вернулась из Нескучного, где имела длинный разговор с великим князем Сергеем Александровичем по поводу статьи «Московских ведомостей» и просила, чтоб он приказал напечатать в газетах мое опровержение. Он очень интересовался ходом дела, но помочь он мне ничем не может. Очевидно, как он и говорил мне, ждут опровержения от тебя, Левочка, в «Правительственном Вестнике», за твоей подписью; в другие газеты запрещено принимать, и желание это идет от государя и любя тебя. Негодование на «Московские ведомости» очень большое и недовольство главное не на тебя, а на то, что твоим именем взволновали умы. И чтоб их успокоить, нужно официальное опровержение твое. Я поняла так, что если б твое опровержение было и лживое, чего, конечно, никогда быть не может, то оно все-таки необходимо, потому что из тебя, к которому государь имел такое доверие, сделали какого-то революционера. Вспомни письмо двух петербургских студентов, которые написали, выражая свое недоумение. И это недоумение везде. По словам и тону великого князя я поняла, что напряженно ждут от тебя несколько слов объяснения, что ничего пока не предпринимают, но что если это объяснение не появится, тогда… Вот это-то и ужасно! И объяснение, как он мне это дал почувствовать, не для того, чтобы тебе оправдаться, а для того, чтоб в такое время успокоить поднявшееся недоразумение публики и уличить, уничтожить «Московские ведомости»… Теперь вот что: напиши, милый друг, несколько слов, а именно: что в иностранные периодические издания ты ничего не посылал, ни писем, ни статей; что на основании отказа своего от авторских прав ты разрешаешь и разрешил Диллону переводить свои сочинения; что статья, о которой поминают «Московские ведомости», была предназначена для журнала «Вопросы психологии и философии», но что ее перефразировали и придали совершенно несвойственный ей характер «Московские ведомости». Все это будет, правда, умеренно и кротко. Ради Бога, сделай это, успокой меня; я живу теперь в таком ужасном состоянии. Какая-то судьба нацелилась на мою жизнь, чтоб ее уничтожить. Я не сплю, не ем и измучилась более, чем когда-либо…»«Все бы хорошо, если б не эта туча над нами. И чувствуется, что несколько слов от тебя ее рассеет и совершенно… Если в будущем письме твоем я найду твое письмо в газету или увижу подписанным тот листок, который прилагаю, я приду в такое радостное, спокойное состояние, в котором давно не была. Если же нет, то поеду, вероятно, в Петербург, пробужу еще раз свою энергию, но сделаю нечто даже крайнее, чтоб защитить тебя и истину, а так жить не могу».
«Великий князь был, говорят, после моего визита у Истоминых [273] и говорил: «Мне так жаль графиню, она так волнуется, а нужно только несколько слов от графа, и государь и все мгновенно успокоится». Видно, напряженно ждут этого. И я жду для своего покоя».
Софья Андреевна – Кузминским: «Неужели клевета о революционном направлении Льва Николаевича могла так скоро смутить правительство и общество? Неужели все ослепли и не видят, что все это нарочно устроили «Московские ведомости», чтоб рассказать о прокламациях, чтоб навести на мысль о возможности революционного движения в обществе, и для большего шума приплели имя знаменитого и ненавистного им человека? Кому и что я буду говорить? О чем хлопотать? Статью читали и министр и Плеве; с этой статьи сделал перевод Диллон, а не мы, и не мы ее послали. Ведь никто не позаботился хоть правду-то узнать. И обидно и страшно мне ужасно, но сделать я ничего не могу. Человек работает для пользы народа и государства из последних старческих сил, а про него кричат, Бог знает что. Сегодня же пишу Шереметевой [274] , которая уже раз так добра была со мной, пишу министру внутренних дел и письмо в «Правительственный Вестник», которое тоже не напечатают. Государю я писать не решаюсь. Мне очень грустно и больно, что его невольно, но огорчили и нами. Поправить это трудно, ему теперь не до нас, когда столько заботы и горя своего. Я прошу Шереметеву, если можно, объяснить государю все, и подробно ей описываю. Что будет, то и будет. Одно грустно, что «Московские ведомости» восторжествуют, а они-то и есть революционеры, да еще какие! Когда-нибудь это обнаружится, а теперь не верят этому».
«Теперь все это петербургское общество, или, вернее, чиновничество, радостно травит нас, злорадствует, глумясь и вымышляя всякие мерзости, потому что мы в немилости у государя. И нашли время! Никогда Левочка не был более смиренен, как теперь. Никогда он не был и так полезен именно государству, так как по его инициативе по всей России открыли столовые, и общество стало помогать народу рядом с правительством».
«Хилкова [275] выслали раньше статьи «Московских ведомостей», и он ничего не имел общего с Львом Николаевичем.
Хилков проповедник своих мыслей, Левочка никогда никому ни слова не говорит о своих мыслях. Хилков не женится, не крестит, не причащает детей и все отрицает. У нас же все обратное».
«Великому князю я не представлялась, я ездила спросить, где и как можно напечатать объяснение по поводу клеветы «Московских ведомостей». Он сказал, что желательно, чтоб граф напечатал письмо в «Правительственном Вестнике», что это успокоило бы взволновавшиеся умы и государя бы удовлетворило. Я упросила Левочку написать это письмо; он насилу согласился, а «Правительственный Вестник» отказал печатать. Делянов [276] в Петербурге говорил то же Гроту [277] : «Вот вы защищаете графа, и графиня пишет, кто же вам поверит? Пусть сам граф напишет в «Правительственном Вестнике», тогда все успокоятся». Вот и пойми их. Только в Европе понимают Левочку, как следует. Там его не сочтут за революционера, а понимают, что он как раз обратное проповедует. Не хочется оставлять без последствий клевету «Московских ведомостей», и придется разослать письмо Левочки по иностранным газетам, т. к. русские не принимают ни одна. Впрочем, это и без меня сделают. Тут его уже гектографировали, и мне прислали тайные друзья 100 экземпляров. Принесли и отдали. А я кое-кому знакомым давала читать, – вероятно, и переписали».